Володя наклонился к ней:
— Ты, Лина, не думай ничего. Я, ну… Как захочешь, так и будешь жить. Я — благодарен тебе и так.
Она не ждала от него такого великодушия и впервые за весь вечер взглянула доверчиво и благодарно.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Приехали в Широкую Печь столичные артисты, но их чемоданы так и остались в клубной комнате нераскрытыми — люди на концерт не пришли. Большой, помпезный Дом культуры (постарался-таки Куриленко, его иждивением возведен этот дворец, надеялся удержать им в селе колхозников) сиял огнями, гремел музыкой, и было в этом что-то печальное и почти трагичное. Возле входа толкалось полдесятка подростков да шкандыбал по вестибюлю дед Влас, перечитывая щедро развешанную по стенам наглядную агитацию: собрался на дежурство, но было еще рано, и зашел развлечься.
В кабинет председателя сельсовета, который помещался тут же в Доме культуры, и где сидел сейчас Грек, вошел высокий седоволосый актер с большим сизоватым носом, который явственно указывал на одну из осужденных обществом склонностей, уселся в кресле, закурил сигарету в резном мундштуке. Радиола внизу чуть ли не в десятый раз прокручивала одну и ту же пластинку, заклиная: «А ты люби ее… А ты люби ее…»
— Некому любить, — ответил Василь Федорович на вопросительный красноречивый взгляд артиста. — После войны в Широкой Печи жило люду три с половиной тысячи, а теперь — тысяча двести. И то все старые деды да бабки.
— А когда вымрут и они? — равнодушно пыхнул дымком артист.
— А почему вы у меня спрашиваете?
— У кого же? — искренне удивился тот.
— Вы слышали про затухающие села?
— Как это — затухающие?
— Э, дорогой, вы словно с неба упали. Надо газеты читать. Или хоть иногда смотреть на жизнь не только со сцены. Выйдите на улицу, когда радиолу выключат, постойте, послушайте. Глухо в селе, как в лесу. Песен не слышно. Разве что пьяный запоет. Мы тут… привыкли. В широких, так сказать, масштабах оно небось не заметно. Может, так и надо. Колесо цивилизации вертится…
— Я слышал, что в некоторых странах уже начался обратный процесс — люди бегут из городов к природе.
— Об этих процессах не знаю. У меня свои болячки.
Артист поправил невообразимый бант, что голубел у него вместо галстука, иронически заулыбался В его взгляде читались высокомерие и снисходительность, это раздражало Грека.
— В чем же все-таки причина? — прищурился столичный гость.
Василь Федорович подчеркнуто внимательно оглядел его бант, пиджак из замши, лакированные ботинки и вдруг спросил:
— Сколько вы получаете в театре?
— Сто пятьдесят, — растерялся тот.
— Идите к нам, я плачу вам двести. Нет-нет, — махнул он рукой, — не дояром, не подвозчиком кормов — заведующим Домом культуры.
— Ну, знаете…
— Не пойдете. И другие не пойдут. Потому что, кроме всего прочего, у нас лаковых ботинок не наденешь. Вас к клубу подвезли автобусом, а вы пройдитесь по улицам пешочком! Да и не в том дело.
— А в чем? — уже несколько иначе спросил артист.
— Ну, это длинный разговор, — неохотно ответил Грек. — Прежде всего не одинаковы тут и там условия труда. Даже со стороны технологии.
— А еще?
— Сами видите. Есть хороший Дом культуры. А самой культурой пользоваться некогда, и думать об этом надо не только мне.
Артист, чтобы замять разговор, заспешил:
— Почему же вы не сказали раньше, мы бы не забивались сюда. Знали же…
— Не рассчитал, что сегодняшняя суббота рабочая, — откровенно признался Грек. — Забыл. На выходные из города приезжает много молодежи. Я даже хотел концерт использовать как приманку. Собирался выступить перед началом, кое о чем рассказать, сделать кое у кого в памяти засечки, ну и… ударить рублем.
— Вы будто на торгу.
— А другим не возьмешь.
В кабинет вошла Куценко. В высоких, на платформе, сапожках, в светло-сером с золотыми блестками платье, с артистически уложенной прической. Актер встретил ее пристальным, удивленным взглядом, поднялся, освобождая кресло, засуетился, куда девались его вялость, лень, ревматическая расслабленность. Старый конь почуял зов трубы.