— Дедусь, мы тут со Степаном Егоровичем посоветовались и решили на день твоего рождения подарить тебе вот эти часы. У нас на флоте о них говорят: «не промокаемые и не скрипящие, в огне не горящие и время говорящие», — и с этими словами протянул деду подарок.
Фрол Гаврилович повертел роскошный браслет перед носом, рассматривая подслеповатыми глазами и попытался вернуть его внуку.
— Хороши морские «ходики», да на что они мне? — сказал он. — Я ведь стрелок-то не разгляжу теперь. А тебе, Егорушка, они нужнее.
Но Егор протестующе закрутил головой.
— Это на память, — пояснил он. — От нас обоих.
Стёпка сразу поддержал отца:
— Бери, бери же, дедусь. Это для того, что б ты ещё сто лет жил и глядел на эти часики.
С таким пожеланием согласились все присутствовавшие за столом, и
Фролу Гавриловичу ничего не оставалось, как принять подарок.
— Тогда пускай всегда будут при мне, — сказал он, — как крест наперсный и как память о чадах моих возлюбленных.
Глаза старика от умиления повлажнели, губы чуть дрогнули. Он был растроган не столько подарком, сколько выниманием к себе.
Лишь отец Илларион отчего-то нахмурился, будто не считал уместным такой подарок старому человеку в день его рождения. Его умные глаза как бы говорили: «Знал бы ты, как скоро твой подарок может снова к тебе возвратиться…» Но Егор на это никак не отреагировал, да и Елисей Петрович, похоже, об этом вскоре сам забыл.
За общим столом было весело и удивительно просто, легко. Потрескивали горевшие свечи, за печкой привычно верещал сверчок и текла задушевная беседа обо всём, что на ум взбредёт. А потом, как водится, душа запросила песни. И дед затянул свою любимую:
«Запрягай-ка, тятька, лошадь, Серую, косматую. Я поеду на деревню, Девушку сосватаю…»Пел он выразительно и негромко, как бы следуя течению своей памяти. Это был неторопливый, раздумчивый рассказ о какой-то другой, давнишней жизни, в которой дед оставался молодым, полным жизненных сил и самых светлых надежд. Кого он вспоминал: Евфросиньюшку ли свою ненаглядную, отца ли с матерью, то ли сына с невесткой?.. А внук с правнуком рядом были, — как живое напоминание ему о всех родных и близких, которых не было вместе с ними за этим столом.
А Степка меж тем совсем осоловел, начал клевать носом. И дед увёл его, чтобы вместе лечь спать на печи. Но Егор с Елисеем Петровичем долго еще чаёвничали за самоваром.
— Так о чём же ты пытать меня хотел, Егор свет Степанович? — напомнил отец Илларион, как только за столом они остались вдвоем.
Егор выдержал паузу, собираясь с мыслями, отпил несколько глотков чаю, после чего сказал:
— Не знаю даже, с чего начать. Дело такое, что…
— Говори, как на душе лежит, а слова сами собой придут, — посоветовал Елисей Петрович, покрывая Егорову руку своей широкой тёплой ладонью. — Душа человеческая уж так устроена: если она чем-то встревожена, от чего-то болит, то всенепременно излиться ей надобно, прежде чем она вновь успокоится в прежнем состоянии, да в ладах с самой собой.
— Тогда скажи, отче, — Егор с напряжением посмотрел Елисею Петровичу в глаза. — Допустимо ли сыну взглянуть на отца своего, находящемся в запредельном, так сказать, мире?..
— Мудрёно говоришь, что-то и не пойму сей сути.
И тогда Егор подробно рассказал, что он испытал и перечувствовал, когда опускался на глубину, где в боевой рубке затонувшего корабля покоился его отец.
Елисей Петрович слушал Непрядова и понимающе кивал головой.
— А ты знаешь? — вдруг сказал он. — Вот всё то, о чем ты мне сейчас говоришь, почти в точности передал твой дед. Такое впечатление, что он ещё раньше твоего побывал там и всё зрел собственными глазами.
— Но этого не может быть!
— Конечно. И тем не менее… Я сам был удивлён, когда он описал положение отца твоего на морском дне: «Темен лик его, а руки на колесе возложенными покоятся. Наклоняся он стоит, и тако вечно пребывати ему в бездне морской…»
— Он так сказал?! — потрясённо переспросил Егор, представив то положение, в котором он видел своего отца. Лицо у него действительно настолько было тёмным, что невозможно было разобрать его черты. Руками он и впрямь как бы охватывал штурвальное колесо, наваливаясь на него грудью…
— Воистину так, — подтвердил Елисей Петрович. — А впрочем, этому не стоит удивляться. — Я же говорил, что дед твой ясновидящий. Мне иногда становится даже не по себе, когда я слушаю его пророчества — так много ужасающей правды в них.
— Уж не знаю, чему верить, а чему нет, — растерянно признался Егор. — Какая-то мистика.
— Понимай, как знаешь. Одно лишь могу сказать: не следовало всё же ради праздного любопытства нарушать вечный покой отца своего. Теперь душа его потревожена, она пребывает в смятении. А это нехорошо. Молись Господу нашему, если сможешь. В Нем наше спасение.
— То же самое говорил мне один старый водолаз, который знал отца. Будто дух его будет теперь как бы искать встречи со мной, притягивать к себе…
— Не следовало тебе видеть его, — вновь повторил монах.
— Да это сильнее меня было! И не мог я не пойти к нему.
— Тогда это судьба, — Елисей Петрович развел руками. — Молебен по душе отца твоего отслужить надобно — вот мой совет.
— Я не верю в привидения и призраки, — отмахнулся Егор и снова наполнил лафитники. — Хватит нам попусту чаи гонять, лучше давай-ка выпьем за светлую память о моем бате. Жизнь его была честная и гибель героическая. А иного я бы и себе не пожелал. Если придёт и мой черёд, то хотел бы умереть, как он.
— Свят, свят! — Елисей Петрович испуганно осенил Егора крестным знамением. — Никогда так больше не говори, сын любезный. Накличешь ещё беду на себя. Какой уж ты ни есть безбожник, а с этим никогда не шути. Сия тайна велика есть, и силы в действо приходят огромные, страшные. Не касайся того, в чём сам не смыслишь. Я сам на войне в бездну заглядывал не единожды и знаю, что это такое. Уж поверь, человече, на слово мне.
— Я от отца своего никогда не отрекусь. Он для меня свят и чист во всех его заблуждениях, если таковые были. Иное дело — его сложные взаимоотношения с дедом. Но я ведь не жил в то время и поэтому им обоим не судья.
— Знаю, о чём ты говоришь… Но это твое право: думать так, а не иначе. И Бог вам всем в этом судья!
Егор с отцом Илларионом снова выпили по одной.
— А ты мудрее становишься с годами, рассудительнее, — изрёк монах. — Это меня истинно радует.
— Вы так думаете?
— Я так наверное знаю. И этому есть своё подтверждение. Ибо всё тленно в человеке, только нетленна душа его, а значит — совесть, которая проявляется с годами особенно остро. Ищет она себе покаянья и не находит — вот и мается человек в поисках истины, подчас и сам не ведая того, что в этом вечном поиске и есть его спасение. Ибо всё в мире приумножается временем.
— Это вы никак не можете мне простить, когда я вас обвинил в предательстве прежней профессии, в измене клятве Гиппократа?
— Я и думать про то перестал. А к тому говорю, что ты молод был тогда, задирист. Теперь вижу, что потрепала тебя жизнь, многому образумила, и потому на многое теперь глядишь иначе, нежели чем прежде.
— Что ж тут удивительного? У нас на флоте говорят: даже кнехт поумнеет, когда о швартовые концы пооботрётся.
— А это значит, что ты хоть на шаг, но ближе к Богу стал…
— Извини, отче. Но шибко верующим себя до сих пор не считаю. Хотя…
— Что — хотя? Уж договаривай.
— Просто в море бывает такое иной раз, что поневоле молиться начинаешь. И не за себя, а чтоб людей, моряков своих уберечь, которые в твое командирское всесилие как в Христово спасение верят. Все мы там…верим, когда уже больше не на что бывает надеяться. А потом забываем про молитвы свои и даже стыдимся их, как собственной слабости.
— Понимаю. И ничуть этому не удивляюсь. Всё поколение наше такое: замешано на вере и безверии, как тесто на испорченных дрожжах. В радости Господь вроде бы никому не нужен, его лишь в беде, да в горести вспоминают. Ведь русский человек сам по себе никогда не знает, как глубоко в нём сидит пресвятая православная вера его предков. И проявляется она самым необычным образом, потому как востребована бывает из самых сокровенных глубин собственной души. Мы же окормляемся ею вместе с материнским молоком. Вот и понятно становится, почему Русь нашу святой зовут.