С вершин религиозного пыла, в котором он поучал своих работников о важности их труда для венгерского народа и мировой культуры, он падал в депрессию, и тогда, бывало, если и приходил в контору, не покидал своего стола, и его венгерские помощники вели дела, не советуясь с ним, пока через несколько дней или даже недель он не выскочит из кабинета и не начнет задавать им горячечные бессвязные дотошные вопросы. После таких приступов вера в собственное призвание возвращалась, будто из отпуска: освеженная, теплая, уравновешенная.
Когда эти неутолимые чесотки проходили, Имре быстро и искренне удваивал свою приверженность делу. Он объяснял себе, что это было минутное умопомрачение, что он забыл, зачем живет на свете. Впредь не забывай, и больше никогда не заблудишься, говорил он себе, уверенный в неизменной твердости собственной памяти. Он даже записывал эти слона и клал в шкаф с бумагами, чтобы надежнее застраховать на будущее свою устойчивость и верность издательству. Он знал, что нужно будет обучить наследников предвидеть такие полны паники и сомнений. Им нужно будет так много узнать, чтобы сохранить бессмертие издательства.
В 1969-м его желудок пришел в такое состояние, что требовал обильного и почти постоянного вливания молока; даже через многие годы после того, как вылечился, Имре больше иочти ничего не пил.
В середине семидесятых он перестал нормально спать За ночь просыпался несколько раз и с каждым следующим разом сон не возвращался все дольше. Убедившись, что смена позы не приносит облегчения, он заставлял себя сопротивляться: не ворочаться в тщетной надежде с боку на бок под жужжание электронных часов, перещелкивающих 2:30 на 2:31, 3:30 на 3:31, 4:30. Для человека с его историей и предназначением было бы мелко стонать, метаться и скрипеть зубами оттого, что сон больше не приходит быстро и надолго. Если самые анекдотические тираны в мире не могли его сломать, небольшой недосып плакать не заставит. Он часами неподвижно, но без сна, лежал в постели. И вот каждое приходящее утро становится все более жестоким. Незадолго до пяти Имре первый раз идет в туалет. В этот час в его походке совсем мало монументального величия, приобретенного за годы изгнания. На нем пижамные штаны, подвязанные на желтеющем дряблом животе, лямка вчерашней майки спорит за территорию плеча с зарослями жестких седых волос, которые еженедельно усмиряет парикмахер, чтобы не ползли к краю ворота. Хотя ему нет семидесяти, Имре теперь часто спотыкается и, бывает, падает, разве что пока без серьезных последствий.
Как-то раз в 1986 году Имре вышел утром из квартиры в халате и со стаканом молока, наслаждался весенним солнцем, пробивавшимся сквозь грязную стеклянную крышу над внутренним двором. Он стоял у перил опоясывающей двор галереи и желал доброго утра соседям, уходящим на работу. Вверху лестницы справа от Имре появился слегка запыхавшийся молодой человек не из их дома. Он внимательно посмотрел Имре в лицо, Имре улыбнулся.
— Герр… Россман? — спросил человек, чуть замявшись. Краснея, он объяснил, что должен встретиться здесь с человеком, которого никогда не видел, ему только описали его, и он просит прощения за беспокойство, но если Имре не герр Карл Россман, то не может ли он показать, в какой квартире живет герр Карл Россман? Имре показал на дверь в противоположном углу двора, потом вернулся к себе в квартиру и, выждав секунду, всплакнул из-за того, что его приняли за Карла Россмана — очень, очень старого человека, ужасающе старого.
Он стал молодиться. Теперь утренние сборы занимали у него целых полтора часа, с упражнениями, разработанными для тонуса стареющих мышц, и сложным бельем, которое придает форму. Он приглаживал и постригал, подрезал и подпиливал, выщипывал и припудривал и выщипывал снова. Он носил специальные приспособления, которые нужно было осторожно надевать, подгонять, а потом вот так вот прижимать, со сложным аппаратом, купленным у французской фирмы и за большие деньги привезенным из Грасса.
В конце восьмидесятых, все глубже соскальзывая в свой седьмой десяток, Имре не думал бросать дела и продавать издательство; но, с другой стороны, не клялся продолжать дело любой ценой и ни при каких обстоятельствах его не продавать. Бывало, проходили месяцы без единой мысли о чем-то, кроме коммерческих винтиков и гаек: что хорошо продается, можно ли купить эту газету подешевле, почему этот цвет не отражается как следует, популярен ли еще Майк Стил, нужно ли увеличить выпуск того-то и того-то, а может, прекратить выпускать одно, а увеличить другое?