Не до провидицы было князю. Двинулся он на своего глашатая; тяжело, словно нехотя. А тот сидит, смотрит снизу вверх. Скучно смотрит. Жилистую шею на обозрение выставил, хочешь — хватай.
Медведь ухватил. Бестолково, сбоку: так одной лапищей не задушишь, сколь ни широка лапища. Перехватил, вторую добавил. Глашатай всё смотрит. Интересно: в глаза ли, что от его собственных отличаются лишь цветом, или так, в тучи, что выше и равнодушнее глаз?
Медлил медведь, мялся с ноги на ногу. Звенел и мерцал богатый княжеский плащ. Перекосило на бедре изукрашенные ножны, нетерпеливо высунулся из них меч, рукоятью под локоть.
И прокатилось над поляной низким рокотом дальней грозы — ответом на вопрос, понятный лишь двоим:
— Нет, это ничего не изменит.
Медведь отступил, обернулся князем, обернулся человеком. Не старым ещё, крепким и грозным — но усталым, каким же усталым… Безмолвный крик читался в его глазах, крик отчаяния и несправедливости. Кто придумал детям платить за грехи отцов, кто придумал мёртвым мстить живым?!
У прорицательницы Эвике со всеми её тайнами, большими и малыми, ответа не было.
Священная роща видела много бед; видела она и горе: безутешных вдов, мужей с глазами суше пустыни, смирившихся дочерей и потерявших надежду сыновей. Вереницу человеческих печалей, лишь изредка разбавленную мимолётными проблесками счастья. Зажмурься не вовремя — пропустишь. Горе пряталось в самой природе тайн, за тайнами же люди шли к провидцам.
Что роща видела реже, так это одного и того же человека дважды в один и тот же день. Радость и печаль оглушали одинаково, мало кто настолько спешил вернуться к их источнику.
Глашатай Аглеран оказался из редких птиц. Тёзкой-вороном он обернулся у самой границы священной рощи; такой же тёмный, такой же мрачный.
Зато — живой.
— Что тебе надобно, княжий голос? Я поведала всё, чем со мной поделились травы, небо и звери лесные.
— Я пришёл задать вопрос. Свой собственный.
Трепетала колокольная бронза, дрожала; то ли звонарь похмельный, то ли мастер-литейщик схитрил, подмешал в звонкий металл глухой свинец.
— Ты знаешь цену.
В подставленную ладонь лёг кошель, меньше и легче чем у владетельного князя; сквозь холстину кололи пальцы грани драгоценных камней. Эвике присмотрелась. В свете ясной луны уже не так богато мерцал плащ глашатая, а рог у него на поясе и вовсе скрылся в тенях. Стыдно рогу петь краденым голосом, недобрыми выходят такие песни.
— Задавай, и да окажутся благосклонны к тебе травы, небо и звери.
— Моя мать… — Глашатай замялся, сгорбился. Был узловатой рогатиной, стал перетянутым луком. — Моя мать, когда она отдала мне голоса детей старого князя, чего она хотела? Для меня? От меня?
«Не того же, чтобы я вернул эти голоса его наследнику?!». Аглеран не спросил, но Эвике услышала.
Она сочувственно посмотрела на прижатого своим вопросом к земле глашатая. И протянула кошель обратно, в его растеряно раскрытую ладонь.
— Мне не нужно гадать чтобы ответить тебе, Аглеран-Кара. Золото для алтарей, моя мудрость бесплатна.
Серый взгляд. Но не скучный — лихорадочный, вот-вот вспыхнет жёлтыми искрами.
— Твоя мать была совсем юной, почти девочкой, когда её отдали отцу твоего…
Брата.
— …князя. Ты сейчас вдвое старше, чем она тогда. Ей было больно; очень больно. Она знала, что никогда не вернётся домой. Что никогда не станет княжной. Что больше не увидит того, кто причинил ей столько бед и горестей. Она не сумела и не успела полюбить своё дитя, она только хотела наказать своего мучителя.
Эвике коснулась его щеки с материнской лаской, которой он никогда не знал, а ей не суждено было почувствовать. Взрослый мужчина — голос, ворон и кара — он рассыпался под её рукой пересушенной глиной, прогоревшим угольком. Рухнул на колени, ткнулся ладонями в древесный опад, лицом — во всевидящее небо.
Серые слёзы, мутные. Двумя безмолвными ручейками.
— Плачь, многогласый Аглеран, оплакивай свою мать. Проводи её, как полагается сыну. И ни у кого больше не спрашивай, как тебе распорядиться своим голосом, не для того он тебе даден.
И Алгеран плакал, навзрыд, по-мальчишески. На один голос, не бронзовый — человеческий. Собственный.