Выбрать главу

Я с удивлением и со страхом держал дедово наследство — все, что осталось от Лукьяна Шалеги…

— Бабы Руси тоже нигде нет. Поискать хочу…

— Около Журавлинки ходит какая-то женщина.

— Когда видел?

— Только что.

— Подожди меня здесь, я быстро. — И повозка затарахтела.

На лице Карпа Лыштвы было заметно с трудом сдерживаемое желание (оно то появлялось, то исчезало) не то вздохнуть, не то усмехнуться или хотя бы многозначительно кивнуть вслед почти скрывшейся за поворотом повозке — страх любит копаться в чужих биографиях. Сейчас его наверняка мучает потребность рассказать что-то (одному ему известное) о Лядовском. Таких, как этот «сторож сторожей», медом не корми, а дай почесать язык о ближнем, дай оговорить, пустить слушок — крохотный и внимания-то не стоящий, однако настораживающий и, оказывается, способный хотя бы на один день поколебать доверие к человеку, хотя бы на один час, пока разберутся, что слушок этот лишен всяких оснований. Пожмут недоуменно плечами, однако некоторое время спустя услышат новый, поскольку «насчет того человека» имеется сомнение, сложился определенный взгляд…

Болтал Карпо о солдатчине («меня брали только мертвых закапывать, потому что я плоскостопием страдаю»), о войне, а он пороху и не нюхал (даже не закапывал мертвецов, просто караулил какие-то «совершенно секретные военные объекты»). О том, что он привирает, Карпу никто, кроме Прокопа, в глаза не говорил.

Прокоп Лядовский ненавидел Карпа Лыштву и в то же время опасался его, держал при себе, назначал на такие должности, где можно бить баклуши, а все оттого, что до сих пор страдал из-за одного дела (хоть и случилось оно давным-давно), якобы досконально известного Лыштве и непонятно почему не разглашенного им за эти годы. Впрочем, о деле этом догадывались все Мокловоды. Прокоп (а может, Карпо?) свел в могилу свою первую жену Соню Антоновскую, которую будто бы обманом или силой взял из гонористой семьи дубровского попа Антоновского. Однако все эти догадки далеки от истины, Прокопу не известно ничего определенного о таинственном исчезновении своей Сони.

— Смотрю я на тебя, Лерий, и вспоминаю то отца твоего, то мать. Хорошие люди были, царство им небесное. Не воровали, не лгали… Ты сюда забрался просто так или с ними попрощаться?

Я не мог ничего ответить Карпу, не знал, как и о чем с ним говорить, даром что когда-то он жил с нами по соседству. Наш род был самым многочисленным в Мокловодах, а что теперь? Сердце замирало при мысли, что еще одна душа отлетела, и уж не осталось никого близкого мне по крови с отцовской стороны, смерть подрубила последние корни, перерезала последние жилы.

Был ясный майский день, солнце стояло в зените. Все в природе росло, ликовало, цвело, как это бывает каждою весною согласно извечному закону земли, а наша радость увяла. Даже делалось жутко: ведь никто не мог сказать, чего ждать от этого переселения. Я молча вынул из дедовой сумы потертые на сгибах, без всякой обложки бумаги, развернул их, и в глазах у меня зарябило: листки были точь-в-точь пожелтевшее поле, усеянное разными травинками, которые живы, живы и шевелятся на тихом ветру. Сначала я не мог разобрать написанное, но, вглядевшись, начал различать корявые, точно выведенные изуродованной ревматизмом рукой, буквы: они то сливались в сплошную линию, то вдруг, в самом неожиданном месте, распадались на бессвязные обрывки слов, отдельные слоги. Глаза постепенно привыкли к странному почерку деда Лукьяна, скоро читать эти листки уже не составляло труда. Тут не было знаков препинания, однако мне удавалось делать паузы как раз там, где нужно, а получалось так потому, что в сочинении деда Лукьяна Шалеги, к моему удивлению, соблюдался четкий ритм, он соответствовал моим вдохам и выдохам, и при этом я явственно слышал дедовы интонации. Это была сказка, очень похожая на его жизнь, и называлась она «Завороженная». Лукьян Шалега, скорее всего, имел в виду свою добрую, смиренную Русю. А может, он подразумевал свою завороженную долю…

В сказке говорилось о злом паныче и слуге его, кучере Людоте. Как ни издевался над слугой паныч, а Людота все-таки взял над ним верх, все препятствия преодолел благодаря великой своей любви к заколдованной, завороженной красавице и еще благодаря Соколу, который подарил ему «зернышко справедливости». Людота разрезал себе ладонь правой руки, положил зернышко в ранку, потом полил это место живой водой, и оно зажило. Людота до конца дней своих чувствовал в руке «зернышко справедливости», всегда помнил о нем. Я закрыл глаза — хотелось представить себе, с каким трудом создавал мой дед Лукьян сказки. Попробовал было назвать деда писателем, но это слово никак не подходило к его образу жизни. Оно скорее подошло бы бабе Русе (именно ей часто рассказывал свои сны Прокоп Лядовский). Или Олене. Даже романтически настроенному Василу Дымскому с его чудачеством — непременно угодить мокловодовцам, во что бы то ни стало добиться их расположения. Лукьяну же слово «писатель» было не к лицу: он любил поднимать самые трудные темы, а они, известно, рождают смелые мысли, наталкивают на оригинальные предположения, ведут к рискованным, даже бунтарским выводам. Деду больше подходило вырезать что-нибудь из дерева, и я не удивился, когда, сунув тетрадку в кожаную суму, невзначай коснулся пальцами холодной жестяной коробки, обвязанной шпагатом. Однако мне почему-то было совестно вынимать ее в присутствии Лыштвы. Я уже знал от него, что в этой коробке «всякие поделки из дерева». Лыштва сказал, что дед Лукьян прятал их от людей, а перед моим приходом эти поделки разглядывал Прокоп. И все равно я не отваживался вынуть коробку. Что, если произведения деда Лукьяна просто-напросто дело рук выжившего из ума старика? Стыдно будет за него… Так решал я сам с собою, то потирая твердые узелки на шпагате, то сжимая холодную жестяную коробку, словно дедову руку.