Выбрать главу

— Западают голосовые клапаны, — говорил он о себе.

Присказка: «Зачем?» — «За пты… Чтоб не все были такие дурные, как ты», — в Мокловодах не обидна. Так говорили друг другу, когда не хотели в чем-нибудь признаваться. Причем слово «дурные» часто заменяли по своему вкусу, например: такие «разумные», «хорошие», «скверные». А что означает «пты», никто вам объяснить не сумеет — «слово, да и все тут, чтобы выходило складно».

Так и не поняв Карпова ответа, я все же не посмел его переспрашивать. Смотрел себе под ноги, чтобы не поскользнуться на комках глины, попа́давших с потолка, кое-где замечал все в пыли спрессованные мячики лошадиного навоза (мокловодовские мальчишки это курили: когда такие сухие мячики разотрешь, получается нечто вроде порошка, напоминающего своим желтовато-зеленым цветом махорку, а махорку у нас все знали, ее сажали и на Самущином, и на Нивьях). Только по этим мячикам и можно было догадаться, что раньше тут жили лошади — рабочие, фондовые, то есть предназначавшиеся для Красной Армии и на выезд. Удушливого запаха мочи не слышно — выветрился, как не бывало. Обходя выбитые копытами ямки, я вдруг догадался, что Карпо Лыштва ощупывает кольца неспроста и привел меня сюда с определенной целью. Однако за все время он ни разу, даже украдкой, не взглянул в мою сторону. Молча (уже вторично) ощупывал коновязь, переходил на вторую половину конюшни (за широкими двойными дверями), топтался в тамбуре, где когда-то висела сбруя и лежало немного сена для кобыл с жеребятами, и опять возвращался к желобам.

— Здесь топтали лошадьми живых и мертвых, — сказал он, останавливаясь в проходе и все еще держа шапку в руках. — Свои своих…

Я, конечно, слышал от людей, что в Мокловодах жили советские пленные, вернее, зимовали первую зиму, когда немцы захватили наш хутор, но подробности мне известны не были, потому что после того, как отец ушел на фронт, мы переселились на другой берег Днепра, в Табурище, к отцовскому другу по рыбартели безрукому Ивану Смоляру, с черными, что смоль, волосами, ровеснику отца, человеку, который прославился на обоих берегах как завзятый торговец смолой, глиняной посудой и маслянкой — так называли жирную белую мергельную глину для побелки, она была в наших краях очень ходовым товаром. Мы побоялись оставаться в Мокловодах одни, без отца: жили-то не в своей хате, а в той, которая раньше принадлежала кулакам, — нам дал ее сельсовет, не знаю только, в каком году…

Оказывается, именно в этой конюшне, куда меня привел Карпо Лыштва, зимовали пленные, именно здесь, в этом проходе, «топтали лошадьми живых и мертвых…». Как это происходило, никто доподлинно не знал (конюшня была обнесена колючей проволокой, и вокруг стояла стража), коли бы не свидетель Васило Дымский. Когда немцы захватили пленных под Оржицей, его вместе с другими погнали в лагерь, а он по дороге сбежал. Вернее сказать, Васила украли у конвоиров наши женщины, надели на него юбку. И жил он на хуторе. Но пришел день, и увели Васила Дымского в конюшню. А как особенно опасному накинули на шею канат, привязали к желобу. Вернее, к кольцу, к которому обыкновенно привязывали поводьями лошадей.

В желобы пленным — и привязанным и непривязанным — клали харч (свеклу, репу, кукурузные кочерыжки). Каждое утро будили для проверки (спали все вповалку на земле, согретой распаренным лошадиным навозом и собственными телами). По проходу взад-вперед мерным шагом двигались два коня со всадниками. Один из всадников был Цвеник (не классовый враг, а этакий беднячок, вечно стрелял закурить и хорошо крыл хаты камышом под корешок, только страх какой хвастун и скряга), а другой — Пидслыза из Дубровья.

Так и простоял Васило на привязи целую зиму. Бородой оброс, исхудал — не узнать. И погнали горемыку в кандалах на каторгу в цивилизованный рейх… А бросили-то его в конюшню за одну-единственную мысль-надежду, которую он выразил в трех словах: «Когда наши придут?»

— Вот, знай и помни… — то ли с укором, то ли приказывая и прося одновременно, сказал мне Карпо, запихивая под шапку свои белые, как молоко, волосы, когда мы вышли из конюшни. Лишь теперь посмотрел он на меня и, вероятно оставшись доволен выражением моих глаз, замедлил шаг.

— Вы этого не можете забыть, дядько?

— Забыть? А ты бы… — На слове «хотел» Карпо опять запнулся, и, должно быть, так трудно ему было говорить, что больше он за всю дорогу ни разу ко мне не обратился.

Конечно, я не хочу, чтобы люди помнили зло. Но так уж между ними пока ведется. Они охотнее помнят зло, чем добро. «Да будь что будет — все равно все помрем», — говорят умеющие рассуждать трезво. Но с такой моралью я жить не хочу: зачем тогда родиться на свет? Дескать, все равно помрешь. Нет, далеко не безразлично, как окончить свои дни: упокоиться в сытом равнодушии или умереть за дело, которому отдаешь все помыслы, за которое страждешь…