Должен тебе сказать, что наша с Прокопом рыбалка была на руку и мне и Василине: давно лелеяли мы одну смелую мечту, да все никак не могли ее осуществить. То на хозяйство копили (я работал мельником на водяной мельнице, она от зари до зари за коровами ходила), то дети посыпались один за другим — успевай зарабатывать, чтобы хоть голые заднюшки прикрыть, то война, то опять же нехватки… Этим летом, говорю, обязательно позовем к себе на гулянье всех хуторян, всех, кто не побрезгует, — хоть раз в жизни угостим на славу. Только и ждали, пока Прокоп освободится, чтобы поймать рыбы хотя бы сковородок на восемь. Тогда приходите, гости дорогие.
Ну дождались мы, пока совсем стемнело. Я перебрал невод, починил кое-где. Полежали мы с Прокопом на цветущем лугу у самого берега, покурили да и поплыли. Было это в конце сенокоса, вода стояла на одном уровне — в такую пору щуки ловятся. Закинул я невод у камыша (Прокоп по берегу идет, тянет его играючи), срезал лодкой угол — вытащили мы с полпуда щук и двух сомят… Летом ночи с гулькин нос: три раза закинули невод, а на четвертый, глянь, — светает. Пристал я к косе, выволокли мы на сушу снасть, перебираем ее. Палки из ячеек вытряхиваем. Я какой-то чужой мотив насвистываю. И вдруг… В моей части невода — человеческий череп… Я от неожиданности отшатнулся: змей всю жизнь боюсь… вообще ползучих гадов. А в черепах они, говорят, обязательно поселяются. От страху-то позабыл, что змея не дура, под водой жить не будет. Вот ежели череп в траве валяется, или в ежевичнике, как тогда после переправы…
Прокоп вытащил череп из невода, держит в руке.
«Чей?» — спрашивает.
«Понятно, человеческий».
«Мужской или женский?»
«Женщин на переправе не было, сам знаешь…»
Прокоп замолчал; но, видно, что-то очень важное всплыло у него в памяти, повернулся он ко мне спиной, обтянутой мокрой, прилипшей к телу рубахой, и широким тяжелым шагом пошел по берегу, неся череп в вытянутой руке, оставляя на сыром песке отчетливые следы. Я не спросил, куда он идет. Вскарабкался с неводом на крутой берег: время-то не ждет, надо на треножнике у рыбацкого куреня уху сварить да, позавтракав, возвратиться домой (мы в пролетке приехали).
Вроде бы ничего особенного не произошло и все-таки произошло. Боль проникла мне в сердце. Заронил тревогу тот Неведомый, чей череп запутался в нашем неводе. Прокоп, наверное, первый почувствовал его присутствие, а теперь и у меня сдавило грудь, все предстало в ином свете. Вспомнил я тех, кто в этом заливе качался на воде, как серо-зеленая щепа. Сварить бы сейчас ухи не на двоих, а чтобы хватило помянуть всех погибших солдат… Но я был в своем уме и понимал бессмысленность этого намерения: тут понадобилась бы не больше не меньше как солдатская кухня.
Я с головой ушел в работу: это отвлекало от дум. Приближалось утро, с каждым шагом полнилось делами…
По косе залива широкими прыжками пробежал длинноногий кулик и, ткнувшись в землю, впервые за нынешний день свистнул так, что эхо покатилось по всей округе. В воды Сулы, от которых шел пар, откуда ни возьмись сиганули три утки. За спиной, на семейных луговых участках, — то ржание, то конский топот. Не спеша, размахивая острыми длинными крыльями, печально прокричала что-то проголодавшаяся за ночь чайка. В ответ блеснула над водой большая, не подходящая для нее по величине рыбина, и я пожалел, что она не попалась в невод, — пожалел, хотя передо мной стояли две ивовые корзины с ушками, до краев полные толстых линей, зеленоватых щук, сомят — нет предела человеческой жадности. А может, тут дело не в жадности, просто в нас говорит унаследованное от предков желание иметь необходимое, — но как трудно человеку ограничивать свои желания!
Я отвернулся от Сулы. Снял с треножника котелок с ухой и, расстелив полотенце, разложил ломти хлеба. Нашел в курене ложки. Вынес доску, на которую обычно складывают снасти, а иногда — сваренную рыбу, чтобы остыла.
Секунду поколебавшись, пошел звать Прокопа. Миновал тополиную рощицу, пересек овраг с травою по пояс и, выбежав на пригорок, оказался лицом к лицу с ним. Бригадир сидел на охапке сена подле гнедого вола, старого, списанного, а теперь пущенного в плавни на выгул, и на лице его, если знаешь Прокопа, можно было прочитать то, о чем нет необходимости говорить вслух. Чуть поодаль лежали две лошади. Третья, известная в Мокловодах своим норовом (кусалась и била задом) кобыла Лютая, беспокойно топталась на месте, то опуская голову до самой земли, то задирая ее так высоко и причем так сторожко, как делают норовистые лошади в свои «необъезженные» годы либо когда почуют опасность. Я понял причину ее тревоги, когда, приблизившись, увидел в траве только что рожденное существо. Попробовал было погладить жеребеночка, но Лютая тотчас прижала уши и повернулась задом, приготовившись защищать свое дитя. А жеребенок, блестя большими глазами, все пытался встать на ноги. Упирался в землю передними копытцами, упирался даже головой, однако ножки подламывались. Им не под силу было удержать такую непомерно большую для слабого тельца голову, и она клонилась вниз, касалась росы, своей первой купели. Лютая не сводила с жеребенка глаз, ощупывала его обвисшими губами, время от времени отзываясь кряхтящим ржанием и поминутно прислушиваясь очень настороженно к окружающему миру. Жеребенок наконец встал на тоненькие ножки и, удерживая равновесие, но еще не поднимая опущенной к земле головы, сделал шаг к матери.