Прокоп Лядовский воевал не с первых дней Отечественной войны — он ведь случайно ранен в грудь. Когда на Гамальках молотили рожь, стрельнул было в человека. Думал, вор — а оказалось, Васило чуть свет шел к молотилке. Прокоп (он рожь стерег) не узнал его — да за ружье. А оно дало осечку. Васило идет себе, хоть и слышит — бригадир кричит, — не останавливается: дескать, шутит он. Ну ружье, значит, дало осечку. Прокоп мигом открыл ствол — что, мол, приключилось? А его ка-ак шарахнет!.. Вся гильза вошла в грудь с правой стороны… Не узнал Васила, а хлеб тогда поворовывали. Вот и суди: кто прав и чей тут интерес?
Так что ушел Лядовский на фронт, только когда наши воротились — осенью сорок третьего. Взял бригадное знамя — и добровольно на переправу, она чуть пониже Василова брода была. Той же ночью Машталир выкрал своего Йосипа. Прямо из строя. А Прокоп будто бы это приметил. Машталир только рукой махнул: ну и что, если даже и видел? Он на войну уходит, там его укокошат, и дело с концом. А теперь, ежели верить Машталиру, из-за Прокопа Йосипу не дают «чистых документов»: опасаются, хоть он и «приторговал» это дело, уплатил, значит, кому следует.
На фронте Прокопа сперва посадили писарем, потом приставили к зенитным пулеметам. А прошло время — это уж под Берлином, — произвели в знаменосцы. Знаменосцем быть — большое дело, как ни посмотри. Знамя и заслоняет тебя, и чести прибавляет, хотя, конечно, у Прокопа и мысли не было, чтобы как-то выпячиваться… Видишь, сразу заметили, кого куда, кому что. Для Прокопа Лядовского Красное знамя — что для боевого коня труба: как натянутая струна сделается, весь начеку… Мы с ним работаем рядом, он человек не вредный, всегда поможет. А главное — далеко наперед жизнь чувствует. Легко с ним.
И знаешь что? Одному тебе скажу по секрету: Прокоп записывает историю. Про затопленные буксиры пишет, про Санька Машталира, про Сидорова петуха, и водяную мельницу, и про Лукьяна Шалегу, про Воинскую Греблю, Михнов курган…
А уж на что ему это сдалось — записывать историю, — это ты у него спроси. Может, и неспроста. Он жизнь чувствует — это сущая правда. Заходи, не чурайся…
После проводов
— Слышали, Прокоп Власович?
— Нет, не слышал.
Женщина, проходившая мимо, не стала всего объяснять, а так только сказала, намеком:
— Он с германской шахты пришел, слышали?
— Не слышал я, тетка.
— Ну так услышите.
Проводив первый обоз с переселенцами, Прокоп Лядовский возвращался вместе со мной в Мокловоды. Там его ждали хлопоты, связанные с переселением. Ехал в своей бригадирской пролетке, в которую запрягали вороного в отличной сбруе. Легко крутились колеса, лишь изредка, на выбоинах, словно всхлипывали втулки — задевали о свежесмазанные оси.
По обе стороны Глубокого тракта разбрелась скотина. Выпасы тут бедные, потому что земли либо песчаные, либо солонцеватые, постные, все не доходят руки, чтобы превратить их в луга, в культурные пастбища. «Весной надо этим заняться…» — подумал Прокоп: еще не свыкся с мыслью, что очень скоро, ближайшей осенью, все эти земли — и богатые и бедные — окажутся под водой, исчезнут навеки, так и не превратившись в луга.
Проводил лишь первый обоз переселенцев, а уж пол-села как не бывало, сходят на нет старинные Мокловоды, вот-вот пропадут. Одни уезжают туда, куда им предписывают переселенческие акты — в хорошо знакомую Таврию (туда, бывало, ходили на заработки), другие — старые да одинокие — перебираются неподалеку, немного выше впадины на Суле, в степные хуторки и села. Покупают хаты, мало-помалу привыкают к новым соседям. А третьи селятся вплотную к старенькому хуторку Паленовке, и возникает новое село. Уже нарезают на свободных землях участки, уже протаптываются новые тропинки, накатываются новые дороги. Застроили первую улицу новыми хатами — все как одна под шифером, отмерили поодаль гектар для кладбища (жить живи, но о смерти не забывай — добрее будешь). Отмерили поодаль гектар… И обживаются. Там, где раньше стояли хутора, пашут тракторы. Рабочие тянут столбы — загорится электричество. Значит, жизнь станет светлее.
Прокоп не спеша проехал мимо Калинового кладбища, пересек дорогу, протоптанную скотиной, миновал Василов брод и с разгона въехал на крутую из-за половодья гать. Деревья вырубили, видно было все как на ладони. Днепр чуть мерещился вдали. Тут он был шириной метров в четыреста. («Семьсот речек и четыре, и все в Днепр впадают…»)