Выбрать главу

И заговорил о том, что Артем уж не впервые от него слышал, но всякий раз слушал будто заново. Умопостроения Кириллова напоминали апофатическое богословие: как в нем, черпающем доказательства божественного устройства мироздания не в утверждении, что Бог есть, а в допущении того, что Он «не есть», с последующим детальным выявлением всей абсурдности и нелепости такового допущения, так и Кириллов, ненадолго допуская обратное, приходил к тому, что живопись есть главное из искусств; в ней же самым главным является не композиция, не лессировка, не корпусной мазок и не еще тьма всякой дребедени, которой обставляются полотна, а — время! Время, которое должно течь сквозь холст так же густо, мощно и безвозвратно, как протекает оно сквозь изнемогающее в терзаниях человеческое существо. И что как с помощью букв и нотной грамоты мыслитель способен положить на бумагу некоторые формулы, единственно способные высказать истину человеческой жизни (конечно же, не в полной мере высказать, не до конца: всего лишь приподнять краешек того занавеса, что скрывает ее, истину, от глаз непосвященных, — но и этой куцей щели хватает, чтобы навеки подчинить того, чья душа хоть сколько-нибудь способна к усвоению запредельного), так и живописец должен вырабатывать ясную систему знаков, внятный язык, с помощью которого удастся ему донести до людей — немотствующих, безъязыких, но тем более жадно ждущих откровения — свои представления о вечности…

Прежде, когда впервые встретились, этого не было, а теперь уж года три Кириллов, увлекшийся иконописью, итожил свою мысль рассуждением насчет того, что мирское искусство не имеет смысла; только церковное письмо — иконы и храмовые росписи, — только веками отлаженный и бессмертный канон позволяет художнику встать на самый край бесконечного, подтянуться до высшей точки, позволенной человеку в его душевном и мыслительном развитии.

Говорил Кириллов вовсе не для того, чтобы просветить ученика или воспитать в нем нечто такое, что он осознает в себе самом: ибо если что и воспитуемо, то собственными усилиями воспитуемого, а не горлобесием вчуже. Говорил старик для себя, вновь и вновь укрепляясь в собственных, десятилетиями пестуемых вопреки здравому смыслу и практике паскудной жизни, мыслях… Артем слушал, кивая и наслаждаясь, и в какой-то момент, когда он совершенно уж погрузился в жаркую, с яростными вскриками, речь, ему вдруг представилось, что не Кириллов уже, а сам он — поседелый, полыселый, прознавший все обо всем, но не утративший детского стремления к тому, чего, может, и нет на белом свете, — так же яростно и громко, заранее отметая возможные возражения, говорит что-то человеку иного — нового — поколения…

— Теперь-то что толковать, — старик расстроенно махнул рукой. — Теперь уж когда вернешься… Надо тебе за икону браться, надо. Сейчас ты молодой еще, потому более или менее свободен. А как вырастешь, пару выставок пройдешь, тут же начнется! Где жизнь? Где современный образ советского человека?.. Умотаешься отвечать! Будешь весь свой век на две стороны работать: что свое, от чего сердце сжимается и душа поет, — за шкаф! А что под их дудку — «Рыбаки», «Страды» там всякие, «Металлурги», «Шофера» — это в залы, на люди! Чтоб какой-нибудь хер, который в нашем деле ни аза, в газетке прописал: вот, дескать, Артем Ковригин верно отражает! Жизнь кипит на полотнах Ковригина!.. Образ советского человека проглядывает!..

Допили остатки.

— Нет, этого мне теперь и на дух не надо, — сказал Кириллов. — Чтобы мной козлы эти командовали!.. Нет уж, хватит. Я теперь наособицу… Помолясь, без спешки, иконку напишу, оближу ее, как ребеночка, отдам в хорошие руки за невеликую мзду — на три месяца хватает. Душевное читаю, с хорошими людьми говорю… в храм хожу часто. Как сил накоплю — новую доску готовлю… Отец Глеб «Казанскую»-то мою пристроил? — спросил он вперебив себе.

С отцом Глебом Кириллова познакомил именно Артем, и это составляло предмет его тайной гордости: двух таких зубров свести не каждому выпадает…

— Пристроил, — кивнул он. — На видном месте висит.

— Увидишь его?

— Собирался.

— Привет передавай… Кириллов, скажи, кланяется…

— Непременно.

— Ну, ты, стало быть, того, — прощаясь, сказал художник. Обнял за шею, прижался теплой щекой к щеке. — Держись там, смотри… Вернешься — договорим. Нам с тобой еще толковать и толковать… Долги роздал?

Шапка джигита тоже юлила у дверей, провожая.

— До копья, — кивнул Артем. — Чист аки голубь.

Он и впрямь вот уже несколько дней пребывал в возвышенном состоянии человека, не имеющего долгов. При увольнении денег решил не жалеть, с ведома Колесникова выкатил санитарам приемного отделения шесть бутылок водки. Но выкатил хитро — под конец дежурства, в пять часов утра. Вышло без напряжения и перебора: уже к восьми пьяные провожатые (даже не пьяные, пожалуй, а просто чумные; не то время суток, чтобы водку хлестать), погорланив и по мере сил снабдив его всей имевшейся у них армейской мудростью, разбрелись кто куда, и проводы окончились. Сам же он дождался, когда откроется бухгалтерия, сдал обходной, получил под расчет свои кровные (был приятно удивлен нежданным тридцати рублям выходного пособия) — да и был таков. С друзьями повидался; с родителями попрощался… с отцом Глебом еще проститься да у Киры с Герой посидеть… вот, пожалуй, и все.