Карпий уже строчил что-то на листе бумаги. Протянул.
— На! В вольнонаемный ларек. Селедку купишь, хлеб, табак. Поощрение тебе!
— Спасибо. Не помешает…
— Об остальном завтра потолкуем. Тебе в конторе угол отгородили, — огорошил его еще одним приятным сюрпризом начальник. — Там живи.
Придвинул по столу.
Ключ! От своей двери!
— Спасибо, — искренне сказал Шегаев. — Спасибо, гражданин начальник! Разрешите идти?
— Иди.
Шагнул к выходу.
— Стой!
Шегаев повернулся.
— Вот видишь! Я-то знал, что ты можешь! — с плохо скрытым насмешливым торжеством в голосе сказал Карпий. — Просто не хотел. Привык на воле вредить… думал, и здесь пройдет… А со мной не получилось!
Шегаев остолбенел.
— Ладно, что уж теперь языком трепать! — Карпий махнул рукой. — Иди! Завтра поговорим.
Но назавтра пришел этап, про который толковал Петрыкин, и на Карпия навалилось множество хлопот.
День был неровный, недобрый. С ночи задуло, погнало низкие тучи. Повезло, конечно: удалось по сухой погоде прогнать визирку и вернуться. Нынче снег мешался с ледяным дождем, завивался на ветру в белесые косы. Солоно пришлось бы им сейчас в тайге…
Слух по лагерю еще вчера разлетелся — собственно, его бригада и принесла весть, что к ним идет пополнение. Поэтому все, кто по тем или иным причинам не вышел на работу и болтался в зоне, нет-нет да поглядывали в сторону, откуда оно, пополнение, должно было показаться.
Этап возник примерно так же, как появляется изображение на проявляемом отпечатке. Только медленней, гораздо медленней фотографии.
Сначала в неясной дали — замытой дождевыми струями, запорошенной, зачерченной частой штриховкой снежной крупы — стало мерещиться что-то зыбкое, неверное… Движение?.. нет, это просто ветер крутит… Точно, точно!.. Да разве?.. снег один!.. А вот?.. Показалось!..
Но все больше густилось, темнело, надвигалось.
Лагерные псы встревожились, стали рваться с цепей, хрипеть.
Этап.
Небольшой — человек шестьдесят з/к да охранников с пятнадцать.
То ли дело этапы гнали с Архангельска, с одним из которых и Шегаев в свое время на Чибью пришел, — тысяча человек, полторы!..
Ближе, ближе! — медленно, тягостно, через силу проступая, неверно проявляясь на тоскливой ряби пронзительной непогоды.
Ковыляют кое-как — заколели. Худые, страшные… Вот уж и лица можно разглядеть, только не поймешь, молодые ли, старые: одинаково серые, безжизненные, с впалыми щеками. Одеты в рванье. Даже вон голые ноги мелькают… и руки, синими пальцами вцепившиеся в деревянные чемоданы и вещевые мешки. Многие простоволосы. Бог ты мой! Да в таких шмотках на развод не выводят, не то что в этап!..
Конвой тоже ежился. Несладко конвою по такой погоде: оттепель кругом — а ты в полушубке!.. по такой-то мокрети — да в валенках!..
Но все же охрана шагала не в пример лучше, собранней — с винтовками наперевес, держа дистанцию. Слышно стало, как солдаты басовито покрикивают:
— Не сбивайся! Держи равнение! Пятерка, шире шаг!.. Кому говорю — не высовываться! Куда прешь?! Вперед иди, а не вбок!
Медленно, будто капля густой грязи по мокрому стеклу, притекли женщины к воротам.
— Доходяги, — сказал Ярослав.
Шегаев молча кивнул. Верно, доходяги. Выбракованные из тяжелых работ: истощенные, больные, слабые, кто уж и доску поднять не может. Кто день за днем и час за часом доходит самый остаток своего жизненного пути.
И все же почувствовал краткое содрогание какой-то самой глубокой, самой близкой к естеству жилки — ведь все-таки это были женщины!
Тут, будто ему в ответ, одно из этих существ сипло крикнуло — отчаянным, отрешенным от жизни голосом, в котором звучала какая-то последняя, граничная веселость:
— Ну, бабоньки, не пропадем! Гляди, мужиков-то сколько!..
— По баракам! — это уж своя охрана заголосила. — По баракам разойдись!..
Шегаев нырнул в двери конторы.
Ему не было себя жалко, потому что жалость не имела никакого смысла. Ни к себе — кой толк в ней? — ни к другому. Жалеешь — сделай что-нибудь, а не можешь, так и жалеть ни к чему. Простая вежливость, простое уважение в этом случае лучше, чем жалость. Наверное, на воле его не поняли бы. Но отсюда многое выглядело иначе. Если не все.
Да, он стал совсем другим. Не таким, как прежде, как несколько лет назад. Исчезли страсти. Исчезла культура. Исчезло даже ощущение собственного пола, растворившись вместе с влечением к полу противоположному, — теперь казалось, что это был просто зыбкий мираж, странное наваждение, иногда приятное, но чаще мучительное; растаяло — и ладно, бог с ним.
Самое главное — жизнь перестала представляться такой ценностью, какой она казалась там. Ценность, да, — но совсем иная. Конечно, не следовало приближать расставание с ней собственными усилиями. Но не нужно и заблуждаться на тот счет, что она будет вечной. Умирали все — кто раньше, кто позже. На свободе тоже было так, просто на свободе не хватало мужества признать всеобщность смерти. Там смерть скрадывалась, уходила в подполье. Здесь она стояла во весь рост. Человеческие жизни мерцали во мраке, будто звезды. И гасли одна за другой. Но Игумнов был прав — погаснув здесь, звезда перелетит в другую вселенную и загорится в другом небе…
Он часто вспоминал Сережу Клементьева, веселого астронома из Пулковской обсерватории. Подружились в этапе, пока гнали из Архангельска. Дружба оказалась недолгой. Клементьев говорил спокойно, в голосе звучало не возмущение, не страх, не горе, а только легкое недоумение: «Как же теперь? Пальцы на ногах отморожены. А я был такой танцор!..»
Умирал он в сознании и прошептал напоследок:
— Прощай, Игорь… Я ухожу…
И не договорил — куда уходит. Может быть, хотел сказать — к звездам?
А ведь в том страшном этапе, безвольно бредшем в морозе полярной ночи к неведомому концу, выпадали и минуты странного восторга. Скрипел снег под ногами, дыхание обращалось в иней; звезды лукаво помаргивали, насмешничая над делами людей. Серо-черная змея колонны шаг за шагом тянулась в неведомое, а к нему приходила свобода. Борьба за выживание, голод, страх смерти — все это исчезало. Забывался мир, устроенный для насилия и уничтожения. Оставалась природа. Сквозь стальное мерцание черного снега проступало прошлое — радостное, навсегда ушедшее. Вспыхивали мгновенными высверками странные мечты о будущем… Когда и они гасли, сознание погружалось в состояние целительного безразличия: уже не было ни будущего, ни прошлого, ни страха, ни смерти — существовало лишь медленное дыхание природы, для которого его собственное дыхание не имело никакого значения; он тихо исчезал, унесенный течением ее вечной жизни, дрожанием ее бессмертных лучей…
Именно там, в тундре, в тайге, в нескольких шагах от смерти, в трепещущем океане сознания оседала взвесь сиюминутности; и в несусветных его глубинах, незамутненных страхами и страстями уходящей жизни, он видел сполохи и тени прежних существований…
Но иногда это случалось во сне — и Шегаев просыпался, пораженный бесспорностью испытанного.
Сон — это было очень важно. Здесь только две вещи были по-настоящему важными — еда и сон, и сон в этой паре был важнее еды. Выживал тот, кто имел возможность спать. В сущности, человек не способен спать только стоя: он падает, заснув. Но в колонне, на ходу, особенно если по ровной дороге, — это возможно. У кого получается, тот остается жить.
Многие теряли эту самую главную способность — способность спать. Им больше хотелось есть. Ночью их мучили галлюцинации: виделось, что где-то лежит хлеб, надо встать и найти его. И они вставали, чтобы заняться тщетными поисками. Или томились бессонницей, бесконечно подробно размышляя, упрямо дожидаясь озарений, которые указали бы, где именно лежит этот хлеб. Они были уверены, что жизнь — это еда. Нет, на самом деле жизнь — это сон.
Те, у кого не было сил работать, выполнять норму и получать рабочий паек, днем бездельничали, кантовались у костров. Зато ночью некоторые из них шли добровольно на работу в кухню. Там их отлично кормили. Но они недосыпали — и умирали прежде тех, кто оставался голодным.
Сон был важен здесь, очень важен.
Но кроме своей главной функции — поддержания жизни, сон мог открыть новое знание. Сновидения — окна: не только в прошлое, не только в себя самого, но и в будущее. Шегаев сознательно готовился к ним, ждал. Дождавшись — запоминал, раз за разом всматривался, пытаясь понять, искал тот угол зрения, под которым открывалась истина. Туман нелепиц, странных схождений, параллаксов, оптической искаженности рассеивался. Показывалось то, о чем можно узнать только посредством объективного свидетельства. Именно так явилась весть о смерти отца — в ту самую ночь, как он умер; пришедшее двумя месяцами позже письмо лишь подтвердило ее. Так же он проведал о конце Яниса. Доказательств не последовало, но они и не требовались. Сон рассказал и о том, что Капа развелась с ним. Но ее все равно выписали из комнаты, она взяла сына и уехала в Ковель, к матери.
Однажды он узнал о гибели Игумнова — узнал так же непреложно, как если бы видел ее своими глазами. Никто не говорил, не писал. Не шептал на ухо. Но это было: звезда погасла. Звезда погасла — Илья Миронович Игумнов отбыл из этого мира. Улыбающийся, приветливый — неуклюжий храбрец, отважный провидец будущего, вечно путающийся в навязчивых тесемках настоящего… Вместе со всеми своими фантазиями, со всем тем, что теснилось в его непоседливом мозгу… Со всем тем, что позволяло строить новые и новые планы, картины… новые образы жизни.