Выбрать главу

А теперь? Теперь слова, ложась на бумагу, молкнут и ссыхаются. Старые, тертые. Тусклые как пятаки. Побрякали — да и умерли. Речь остается невысказанной, мысль — неоформленной. Не удается сказать что-то самое главное, самое живое — чем и является ускользающая сущность жизни. Как быть? Ну а как еще? — катить камень дальше: тут поправить, там подчистить… тут подстрогать, здесь подпилить… это подкрасить, то подлакировать… Потом все чохом перечеркать в ярости, похерить!.. Начать заново… вот день-то и прошел, как не было. За ним — другой.

Нет, нужно, чтобы было утро — хмурое, раннее. В большем родстве с ночью, нежели с днем. Чтобы день тянулся долго, а вечер — томительно. Точно знать, что ни сегодня, ни завтра, ни через неделю не случится ничего такого (ну если только болезнь или совсем негаданное несчастье), что может нарушить это плавное течение: не по руслу жизни, а по руслу замысла — путешествие тяжелое, изматывающее, но и упрямое, и неуклонное… Времени должно быть так много, чтобы переезд на дачу или даже приход монтера, отвлекающего уже тем, что в доме чужой человек, воспринимался ужасной катастрофой.

А что значит — работать инженером-конструктором? Встань ни свет ни заря, к девяти туда, в шесть закончишь. Домой приехал — уже и дух вон…

Но ведь и в конструкторское бюро не пускают! Смешно. Как ни глупо звучит, какой нелепицей ни кажется, а ведь так, чего доброго, и за тунеядство привлекут. Что ж это вы, Герман Алексеевич? Не желаете трудиться? Клещом впились в загривок трудового народа? Нехорошо…

Немного тешило, конечно, что за правду страдает, а не просто так, не в случайной драке перепало. Но уже надоело разглядывать раны, совать персты, расковыривать. Обыденность заливала их своим вязким маслом, перевязывала волглой корпией…

Сидели поздним вечером на кухне.

Сипел чайник, изнемогая на маленьком огне, чашки и пепельница отсвечивали розовым.

Кира со вздохом сцепила пальцы.

— Чаю еще заварить?

Бронников пожал плечами.

— Хватит. Пароходы будут сниться…

— У домоуправления бумажка висит, — сказала она. — Лифтера ищут.

— Какого лифтера?

Кира собрала чашки, отвернула кран, полилась вода.

— Не знаешь, что такое лифтер? В подъездах бабушки. Видел?

— Лифтеры — это которые в лифтах ездят. Бабушки в подъездах — консьержки.

— Может, на диком Западе так. Здесь бабушки называются лифтерами.

— Понял, — хмыкнул Бронников. — И что?

Посуда позвякивала, побрякивала, с металлическим грохотком пополняла сушку. Потом Кира закрыла воду, повернулась, вытирая руки полотенцем.

— Вообще, не знаю, — сказала она, пожимая плечами. — Что ты так расстраиваешься? В этом поганом Союзе состоять — позор один. Мне и раньше не нравилось, что ты туда влез.

— Ну да, — Бронников вытряс из пачки папиросу. — Я и раньше знал, что тебе не нравилось. Дальше что?

С одной стороны, так и есть: позорная гебистская лавка. С другой — туда не вступают, туда принимают. И всякий, несмотря на то что позорная гебистская, хотел бы в нее встрять. Главным образом из-за того, что тогда можно смело не ходить на службу. Писатель — свободная профессия. Конечно, и в редакциях совсем другое отношение… Но все же главное — время. Время, время! — вот что дорого.

Иногда даже снилось: в непроглядной тьме он на ощупь дергает за какую-то ручку — и вдруг яркий свет и бешеный обвал черной рассыпчатой трухи! Это буквы: масса тяжеленьких свинцовых муравьев, скрипуче шурша, рушится, будто песок из самосвала! Надо успеть выхватить нужные — но как не сплоховать, как исполнить назначенное?!.

Оттого, возможно, и главное чувство, сопровождавшее его в жизни, была бессознательная спешка: не успею, не успею. В сущности, невроз, наверное…

Кира вздохнула, обняла, прижалась щекой к затылку. Пригладила волосы и снова села напротив.

— Но ведь не обязательно в конструкторском бюро числиться.

— А где же? — поинтересовался Бронников. — Я инженер. Что я еще умею?

— Ничего особенного уметь не надо, — она пожала плечами. — Вон Артем как ловко устроился. Сутки в больнице, трое — дома. Художничай сколько влезет.

— Артем? Ну, знаешь!..

Что — Артем? Артему двадцать четыре года, все только начинается, ему хоть в лифтеры, хоть в санитары, хоть с кистенем на большую дорогу… Что ему? — костляв, жилист, молчалив, взгляд угрюмый, челюсть как у того осла, что помогал Самсону побивать филистимлян. Глаза черные, непроглядные. Умница. И сам чернявый. Что он там за глазами этими думает, какие мысли ворочает — непонятно. Говорит немного, слушает пасмурно. Даже Юрец — уж на что краснобай и болтун. А при нем отчего-то сникает. Хотя, казалось бы, что? — ну молчит и молчит, знай картошку с капустой наворачивает. Или просто курит… Молчун, да. Но зато уж если заговорит — все по делу. И складно, заслушаешься… Пацан пацаном, а уже философии нахватался — позавидуешь. И дореволюционных авторов штудировал. Бормотнет — и всплывает вдруг: Бердяев, Леонтьев… Бронникова всегда прямо как кипятком обдаст — сейчас же в Ленинку, читать, читать!.. но все ведь спешка, спешка с собственной писаниной, до чужой руки не доходят. На этот счет есть и свое оправдание: коли билет Союза отобрали, в спецхран Ленинки уже не попасть. Правда, с другой стороны, ксероксы вокруг толпами ходят… то Юрец принесет, то еще откуда… да все слепые — пока прочтешь, глаза сломаешь. А вот Артем, ловкач, ухватил где-то без всякого спецхрана. Друг у него есть — художник Кириллов, у того библиотека сохранилась…

Картинки он пишет странные. С одной стороны, идеал его — Верещагин. С другой — ничего от Верещагина на полотнах нет. С первого взгляда вообще — мазня мазней. Потом, правда, закрадывается подозрение, что автор восьмиглаз. Либо очи у него фасеточные, как у стрекозы или бабочки. Или того пуще — смотрит сразу из нескольких измерений. И в каждом чувствует себя вроде того героя Эдгара По, что испугался чудовища: глядь в окно, ужас: страшное, лохматое, зубатое!.. бредет по склону холма прямо к дому!..

А оказалось, это всего лишь бабочка сфинкс из семейства бражников.

И пока разгадываешь диковинную искривленность, пока решаешь незаметно подсунутые головоломки континуума, полотно косит на тебя недобрым глазом… Косит, косит, — чмок! — и ты уже внутри его пространства…

А что в нем, в полотне-то этом? Ничего особенного — дерево там какое-нибудь кривое, скамья, урна, облупленная стена. Краски бедные… туман… чересполосица.

— Скажешь тоже: Артем, — буркнул Бронников. — Ихнее дело молодое. Семеро по лавкам не плачут.

— Семеро и у тебя не плачут, — урезонила Кира. — И я не санитаром тебе предлагаю идти.

— А кем, интересно знать?

— Говорю же: домоуправление ищет лифтера.

— Лифтера?

— Ну да. Сутки через трое. Сутки отсидел — три дня свободен.

— И ты хочешь, чтобы я?..

Бронников рассмеялся.

— Ты хочешь, чтобы я? — еще не веря в реальную возможность подобного ее замысла, переспросил он. — Чтобы я сидел в подъезде? С ума сошла! — покачал головой, смеясь. — Ну просто бред какой-то! Я здесь живу — и я же буду сидеть в подъезде лифтером! Вот вам, соседи дорогие, любуйтесь!

— А что тебе соседи? — она пожала плечами. — Соседям писем против Сахарова подписывать не предлагали. Пусть видят, как обстоит дело. Писатель Герман Бронников сидит в подъезде! Кому стыдно? Тебе стыдно? Пусть тот стыдится, кто тебя в этот подъезд посадил! — Гневно задушила в пепельнице окурок. — И вообще, ты не в витрине сидишь. У тебя работа такая.

— Ну конечно, — он согласно кивнул. — Не в витрине.

В общем, это нелепое с любой точки зрения предложение Бронников категорически отверг.

Но на другой день, проснувшись, с ошеломительной отчетливостью понял, что Кира права: пусть сами стыдятся!

Более того, с каждым часом все яснее виделись ему выгоды мыслимого положения. Кира права, права как никогда! Сутки отб у хал — и свободен. Да и на самом дежурстве-то — что делать? «Пишу, читаю без лампады!..» К середине дня, когда собрался к домоуправу, его уж только одно страшило: неужели и здесь эти суки встрянут?! Неужели и это золотое место перед ним перечеркнут?..

Ждал, что Мыльников для начала потеряет дар речи — ведь не каждый день к нему члены СП приходят лифтерами устраиваться (пусть даже и бывшие, да откуда ему такие детали знать?), — начнет мямлить, не зная, можно ли выразиться в том смысле, что, дескать, Бронникову, известному писателю, вряд ли к лицу сидеть в конуре под лестницей. Станет отговаривать…

Но то ли знал Мыльников все до последней детали, то ли просто на должности управляющего большим писательским кооперативом всякого навидался: ведь столько домов, а в каждом полстолько подъездов, а в каждом четвертьстолько квартир, а в каждой творец в золотой клетке — посчитай, мой маленький дружок, сколько деревьев нужно срубить, чтоб этих певчих творцов обеспечить бумагой? — аж дух захватывает!

Поднял взгляд, секунды полторы смотрел Бронникову в лицо. Со вздохом полез в ящик и положил на стол листок по учету кадров.

— Заполняйте.

И — чудо! чудо! чудо! — никто не встрял. Так что не успел Бронников оглянуться, а уже сидел в сторожке, расположенной в центральном подъезде двадцать пятого дома. К вечеру и думать забыл о неловкости, которую, по идее, ему следовало испытывать. Оказалось, никто его здесь в лицо не знает, а кто, может, и знает — видел прежде мельком, — тому совершенно наплевать, что он сидит под лестницей. Сидит и сидит. Значит надо, если сидит. Вопросов не задавали, взглядов косых не бросали, дверь хлопала себе и хлопала, жильцы входили и выходили, а он в фанерной выгородке пил чай и марал бумагу, и только телефон отрывал иногда от тетрадки и карандаша… А через неделю так прижился, что и выгородка стала родной, и подъезд этот он теперь называл «своим». «Мой подъезд… в моем подъезде…»