В храме холодно, словно в склепе.
Я медленно, на деревянных ногах иду по узкому проходу между ровными, словно под линейку, рядами тяжелых темных скамеек.
Мне страшно.
Мне так страшно, что хочется, как Света, бросить все и убежать. Далеко-далеко, в ту часть света, где я смогу забыть взгляд Островского и его это великодушное: «Беру!»
Отмыться бы, содрать с себя вместе с кожей. Залить в уши расплавленный свинец, да только все равно ведь останется в памяти сухой голос и пустой взгляд. Разве что немного голодный.
Разве мужчине под пятьдесят не должно быть все равно до… секса?!
Я закрываю глаза, прошу Бога простить меня за непотребные мысли в храме его.
Мне нужно помолиться. Сесть на скамью, собраться с мыслями и попросить себе еще немного храбрости. Своей уже совсем не осталось. Ноги, словно спички, выкручивает в обратную сторону, а в голове вертится заевшей пластинкой: «Это не твоя ошибка, не твой грех, не тебе за него на крест…»
А кому же еще?
Когда в семье голод – на убой пойдет даже паршивая овца.
Я останавливаюсь, когда замечаю прямо перед алтарем высокую мужскую фигуру.
Не сразу понимаю, почему испытываю прилив негодования – не все ли равно, кто пришел к Богу в тот же поздний час, что и я?
Но я пришла с просьбами, а этот – с сигаретой и бутылкой абсента. В свете свечей зеленая жидкость отдает желтизной первосортного яда.
Мужчина лениво, как будто ему невыносимо наскучила жизнь, подносит сигарету ко рту, затягивается и, запрокинув голову, выдыхает дым под потолок.
Потом пьет прямо из бутылки.
Яд плещется за стеклом громко, словно шторм.
— Не крадись, мышка, - говорит этот безбожник на удивление низким голосом. – Бог тебя все равно уже увидел.
Я останавливаюсь, покрепче хватаюсь двумя руками за ремень переброшенной через плечо сумки.
Он весь в черном. Потертая с надписью «Трахни нормальность!» кожаная куртка в гранжевом стиле. Кожаные штаны, испачканные ниже колен. Тяжелые армейские ботинки. Рваные полуперчатки, из которых торчат бледные длинные перепачканные пальцы.
Между нами пара метров, но мне страшно подходить ближе.
Не знаю почему.
И дело вовсе не в его странном виде – таких «альтернативных» в метро полно, можно сачком выбирать, как угрей.
Это просто странное, необъяснимое чувство опасности. Как будто если он сейчас повернется – моя жизнь обломится, как замороженная креоном птичья кость: сразу, безвозвратно.
Может быть, вот так и «включается» инстинкт самосохранения?
Стыдно должно быть – испугалась какого-то… панка.
Но все равно пячусь обратно к двери.
Ровно на три шага, потому что мужчина расслабленно, медленно и тягуче, словно у него в запасе еще три века жизни, поворачивается на пятках.
У него глаза – голубые, как у тех мертвецов в известном сериале.
Слишком яркие и слишком безразличные.
Куртка наброшена на голое тело, не застёгнута. На плоском сухом животе – пара косых шрамов, уже побелевших от времени. На худой груди – еще один, свежий, кровоточащий.
Переносица опухла под испачканным пластырем.
В уголке рта – засохшая кровь.
На щеке – темная тень синяка.
Он немного наклоняет голову к левому плечу, и темно-рыжие взъерошенные волосы рваными прядями падают на глаза до самого носа.
Я не могу сдержать испуганный вздох.
Господи, этому мальчишке лет двадцать – не больше. Что с ним случилось?! Кто его так?
— Пришла покаяться, грешница?
Он снова затягивается. Смакует дым, долго перекатывает его во рту, словно экзотическое лакомство. Выпускает тонкой струйкой. Выдыхает со стоном боли… и какого-то порочного удовольствия.
«Всевышний, прости грешника, ибо не ведает он, что творит…»
Идет прямо на меня.
Не могу пошевелиться.
Не могу дышать.
Как будто мало мне было мерзкого взгляда Островского, чтобы теперь цепенеть от страха перед этим… полоумным юным Дьяволом.
Стыдно должно быть, он же просто… мальчишка.