30 января 1954 г.
В письме этом говорилось: «Посылаем вам чемодан писателя Якова Израилевича», умершего тогда-то и там-то. И тут на бедного Жака заворчали в Союзе люди, привыкшие на него ворчать: какой, мол, он писатель! Но Жаку было уже все равно. А мне теперь в пустоте, все более явственно ощутимой, и в тишине — все чаще вспоминается Жак. Умер он, сердясь на меня. Ему почему-то в бреду его чудилось, что в ночь отъезда я, получив хлеб за три дня вперед, устроил ужин для друзей, а его Жака, не позвал. Жак, бедный Жак. По триста грамм хлеба на каждую карточку, пир на шестьсот грамм! А на самом-то деле мы и на завтрашний день, на десятое, не выкупили хлеба, думая, что улетим сразу. И целые сутки, нет, почти двое суток, пока не прилетели в Хвойную, ни крошки не ели, Жаку чудились 600 грамм. Вот тебе и Париж, и Чепендели, и Яремин, и старые мастера, и дружба с Горьким, и Эльгитка, и фарфор, и вибрирующий тенор, и нервный смех, и страстная вера в удачу, которая вот-вот улыбнется. Я по небрежности не записывал прежде отдельные словечки Жака и ужасно жалею теперь. Он всегда по жизнеспособности своей был на самом гребне, и петербургское мирискусническое время настоялось в нем прочно и не выдыхалось. И было ощутимее, чем в самих художниках, — те были уж больно самостоятельны. И во всем его нигилизме, в нигилистическом словаре точнее, жил тот дух. Он вечно повторял антикварное словечко: «смешной флакон», «смешной шкаф», «смешная ваза», как бы стесняясь хвалить. И я повторю — смешной был человек Жак. Смешной в смысле драгоценный.
31 января 1954 г.
Жака удалось мне рассказать точнее, чем я надеялся, а все же и недостаточно просто и недостаточно сложно. Надо было отчетливее показать его особенную грубоватость. И вместе с тем ту по простоте и грубоватости плохо выражаемую любовь и даже нежность к людям, близким к искусству, что определяло его. С Толстым он держался шумно, независимо, но вместе с тем любовался им. И Толстой был у него на языке, как все друзья. Своим знакомством с Горьким никогда не хвастал. Только однажды, еще в двадцатых годах, рассказал следующее: он при Горьком говорил кому-то, что если в момент самой полной близости с женщиной поглядишь ей в глаза, то испытаешь совсем особенное чувство. И Горький, услышав это, зашагал по комнате, и слезы выступили у него на глаза. И он сказал Жаку: «Это дает вам право называться человеком». Рассказывал это Жак, хохоча и пожимая плечами, вот, мол, какие пустяки. Но при всем при том, явно гордясь словами Горького. У Жака было множество врагов, он вечно лез в драку, и много дурного рассказывали о нем зря. Меня предупреждали, чтобы я с ним был осторожнее. Но ничего, кроме хорошего, не видел я за годы нашего знакомства. Но, по роковой судьбе его, хорошее от него принимали так, будто он его недовесил, со смутным раздражением. И не жалели его. Никто его не жалел — очень он уж казался грубоватым. По-мужски. И слишком уж охотно обещал больше, чем мог сделать.
3 декабря 1956 г.
Я опять подошел к той самой черте, через которую мне не переступить, рассказывая. [Так] началась жизнь наша в надстройке. Продолжалась она двадцать один год, считая три года эвакуации. Спокойной она была недолго. Вечером 1 декабря 1934 года раздался стук в дверь, словно судьба постучала. Вестником оказался бледный, золотушный, тощий, страшный в своей слабости Евгений Люфанов. Полный скорби, а вместе с тем оживления, как человек, приносящий удивительные, хоть и страшные новости, он сообщил, что сегодня в Смольном убит Киров и в чьей-то квартире, или в конторе, собрание всех жильцов надстройки. Все были растеряны. Никто ничего не понимал.
4 декабря 1956 г.
Кто-то произнес речь, что это, наверное, диверсия, скорее всего финской разведки. На похороны, точнее, на прощание с телом Кирова, выставленным в Таврическом дворце, шли мы вечером по улице Воинова. Чем ближе к дворцу, тем теснее, страшнее. Никакой попытки установить порядок. Вскрикивают женщины. Брань. Сплошное человеческое месиво. Ходынка! Я еле протискался в сторону, в боковой какой-то переулочек. И бежал от ощущения безнадежности, смерти, безумия толпы, которая сама себя душит. Вышел на Неву, отбиваясь от этого ощущения, но оно не проходило, хоть шагал я по набережной в одиночестве. Так и не видел я страшного зрелища: убитый в гробу, над гробом правительство и бюро горкома. Члены бюро, попадая в почетный караул, плакали. И безостановочно, по четыре в ряд двигающиеся ленинградцы, косящиеся на гроб в цветах, на Сталина, на плачущих членов горкома. Как всегда, в роковые для города дни вдруг ударил небывалый мороз. Когда увозили тело Кирова в Москву и начались аресты бывших дворян и вообще бывших, а потом непонятные никому в первые недели аресты членов горкома, тех самых, что плакали над гробом. В эти самые роковые дни подготовлен был к открытию Дом писателя имени Маяковского. Решено было открыть его под Новый год. Сначала думали, что по случаю траура открытие отменят, однако последовало распоряжение — открывать. Собралось городское начальство — и все оно исчезло навеки через несколько дней. Так шла жизнь в большом мире, еще тенью только падая на наш малый. У нас вдруг наладились или стали налаживаться денежные дела. Когда мы переехали, то и на обед не было. Я взял выигрышный билет займа, тираж которого только что прошел, и отправился в сберкассу, в Дом книги. И, к изумлению своему, выяснилось, что на единственный этот наш билет пал выигрыш! И я принес домой 175 рублей, тогда порядочные деньги. Вскоре предложили мне работать на «Ленфильме».