31 мая 1954 г.
Он привез Юзика Гринберга, которого Наташа упорно называет Музыка, — толстого, старательного, даже как бы виновато добродушного, коротенького, лишенного шеи, живого до суетливости, и Леву Левина, худого, длинного, старательного, даже как бы вызывающе степенного. С Юзиком его жена Лара, черненькая, хорошенькая Лара, не то застенчиво, не то таинственно улыбающаяся. Лева Левин не женат. Юра везет детей кататься. Потом возвращается, и на дачных дорожках, среди высокой травы, за высокой изгородью, за живой зеленой изгородью сегодня многолюдно и весело. Только черная Машка зловеще помалкивает, всем видом своим противоречит, что кончится это худо. И в самом деле, Юра скоро, слишком скоро уезжает и увозит гостей. Провожая меня, Наташа спрашивает робко — будет ли у меня автомобиль. Я холодно отвечаю, что нет. И непривычный тон действует на ее душу просто оглушительно. Она смущается, теряется, угадывает, что это имеет какое-то отношение к ее песенке: «А мой папа-то — писатель», и больше никогда в жизни не пришлось нам разговаривать на эту тему. В августе переехали мы с Катюшей в Александровку, получили комнату в литфондовской даче. Жили там Штейны, и я, зная холодного, нет, ледяного, вечно острящего, но беспощадного, рассеянного, но свирепого Шуру, удивился тому, как хороша его семья. Особенно терпеливая, улыбающаяся мать и брат математик, совсем чистый человек. Его племянник Женя, годом моложе Наташи, бегал за нашим котом по саду и разговаривал с ним на «вы» — так хорошо был воспитан. Он кричал коту: «Веня, куда вы, это я, Женя». Он очень дружил с нами. Когда его спросили: «Кто красивее — твоя мама или Екатерина Ивановна», он подумал и заплакал. На даче ближе к озеру, куда через год с небольшим перебрался Юра Герман с Таней Коварской, подтвердив Машкины мрачные предчувствия, тихо и мирно жили Слонимские. Сережа — нежнейший, огромноглазый и молчаливый, тихо играл в саду. Только Дуся иногда плакала там и шумела, полная вечной неисцелимой тревоги. Мы ходили к Слонимским узенькой улочкой.
1 июня 1954 г.
Эта узенькая, опрятная улочка пряталась среди других, надо было внимательно глядеть, чтобы не пропустить нужный поворот. Посреди пути в маленьком опрятном садике белела чистенькая маленькая дачка П. П. Сойкина — издателя столь в свое время обожаемого мною журнала «Природа и люди». Фамилия его красовалась на дощечке, хотя его не было в живых. Дачей владел, как говорили, его племянник. Мы шли, говорили о том, как хорошо было бы нам завести дачу где-нибудь в пригороде. И разговор казался игрушечным, как улочка, и дачки, и садики, вроде таких, что устраивают дети, втыкая веточки в песочек. Все было тихо и мирно, и мы и не подозревали, как ужасно будет следующее наше пребывание в Александровке, в зимнем литфондовском домике, да нет, не домике, двухэтажном домище. Впрочем, рассказывать об этом времени не стану никогда. И никогда не привыкну к несчастьям тех дней. Боюсь так писать. Не примирился я с ними и сегодня еще — так будет осторожнее. Любовные горести поэтичны до известного предела. Они стали выносимее в апреле-мае. И начались другие, не менее, если не такие же, тяжелые. И довольно об этом. Мы прожили в Александровке весь август. К Наташе ездил я часто, но к морю гулять с нею мы больше не ходили ни разу. Бродили по лесу, а больше всего любил я выйти с нею на поле, мимо третьей белой дачи. Здесь было сухо, как в степи. Мы брели, не спеша, до маленькой березовой, нет, сосновой рощицы. Две-три березы стояли в сторонке, и эти прогулки вспоминаются послушно и всегда одинаково, как знакомая музыка. Писал я в это время «Красную Шапочку». Точнее, кончил уже, читал соседям по даче в Александровке. В октябре уехали мы в Сухум, хотя Катя болела так тяжело, каждый месяц не меньше недели, все под морфием. И все же поездка выдалась на редкость счастливая, словно судьба хотела приласкать перед бедами. От Сочи ехали мы на такси, это само по себе уже было чудом. Вот здесь и дорога, и леса, и горы не казались игрушечными. И, как я понимаю теперь, переживал я дорогу не как дегустатор, а как пьяница.