4 июня 1954 г.
Там дежурная докторша сообщила, что Бабочкины и Ганя решили не везти Наташу, обеих Наташ, оставить их в изоляторе санатории до выздоровления. Я пошел по темному двору среди низеньких длинных одноэтажных корпусов с освещенными окнами. И увидел деревянную избушку и тотчас же по давно выработанной системе подавил тревогу, даже испуг — вот это и был изолятор. Заранее дав согласие оставить дочку, не мог я снова идти и требовать, чтобы ее отпустили. Нет, мне проще было уверить себя, что ничего особенно унылого в изоляторе нет. А когда увидел я за стеклами широкого окна подчеркнуто, нарочито мужественную Наташу, окруженную веселыми девочками, и услышал, как уговаривает она меня не беспокоиться и уверяет, что здесь ей отлично. Был я у нее еще дважды до ее выздоровления. Сыпь на лице ее исчезла. Каждый раз, как я появлялся, и она, и все девочки в изоляторе весело прыгали за окном и уверяли, что им отлично живется. И вот пришел день, когда мы приехали за Наташей. Воспитательница, нет, скорее, заведующая отделением, потому что она была врачом, дала мне Наташину характеристику, где говорилось, что она девочка творческая, придумывает сама новые игры и так далее. И докторша добавила, улыбаясь: «Очень славная девочка. Только одно у нее свойство: начинает плакать разом, без малейшей подготовки. Стоим с ней, разговариваем, вдруг — раз! Рыдает горько. Что такое? Увидела, что на ужин подают колбасу, которую она не любит. С салом». И вот Наташа, повзрослевшая, похудевшая, бледная, вместе с Наташей Бабочкиной усаживается в машину, и мы едем по шоссе в Ленинград. И девочки наперерыв рассказывают об изоляторе, и мы приходим в ужас. Больных девочек в сущности передоверили санитаркам, которые кричали на них, особенно одна. И они взбунтовались. Обидчица забыла принести диетический ужин девочке, больной колитом, и с той случилось несчастье ночью. И нянька стала кричать и чуть не ударила девочку. И вот тут весь изолятор восстал, и девочки пригрозили, что заявят врачу. Что больную колитом накормили винегретом. И нянька испугалась и попросила прощения.
5 июня 1954 г.
Я слушал, и ужасался, и поражался. Бунт семилетних девочек, да еще закончившийся победой! И ход, который они придумали: «Перестань обижать больную, а то...» — и так далее. И дома Наташа удивила. Она стелила кровать самостоятельно, укладывала вещи на стуле так, как научили их в здравнице. И пела множество песен, из которых больше всех нравилась мне «Идет кисынька из кухни — ее глазыньки опухли». Но все она покашливала. И температура держалась. И услышали у нее глубокий бронхит, и Гржибовский, доктор, что вел ее почти с самого рождения, вдруг определил у нее то, чего я боялся больше всего на свете, — порок сердца, появившийся вследствие ангины, перенесенной, когда была она в здравнице. А тут Кате сделали операцию, и я все боялся за нее. Мало сказать — боялся. Так из ясной и полной предчувствий счастья и счастья сухумской жизни я вдруг погрузился в холод и тьму. Все было плохо: не удались картины, снятые по моим сценариям, и были резко обруганы, и эта добавка не произвела на меня никакого впечатления — вот как было мне плохо. С Наташиной болезнью стало полегче. Кардиограмма не показала порока сердца. Мы поехали с Наташей в институт, где профессор, посмотрев на результаты снимка, сказал: «Нет у нее никакого порока сердца. Так и будут до восемнадцати лет то находить у нее шум этот, то нет». Поправилась Катя. И тут и разыгрались те беды, о которых не стану рассказывать. Ждать их я не мог. И примириться с ними по-настоящему не могу. А кончились они — пришли другие. В самый разгар этих бед зимой жили мы месяц в Александровке — и, как другой мир, вспоминалось прошлое лето, опрятная улочка. И довольно об этом. Когда мы вернулись с Наташей из института, где ей делали кардиограмму, она немедленно, с помощью тряпочек и веревочек, сделала кардиограмму своей кукле. Ей в те дни немедленно надо было найти выражение для пережитого. Она все рисовала или играла. Дружба наша становилась все тесней. Часто по телефону у меня, даже в самые трудные дни, не хватало духу сказать: «Я, Наташа, сегодня занят». С бессознательной патетичностью звала она: «Папа, приди!» — и я приходил. И вот дожили мы до лета 1937 года, и мы сняли дачу в Разливе.
6 июня 1954 г.
Дачи, стоящие на песке, садики, как бы в игре воткнутые все в тот же желтый песок, озерная гладь без течения и без волн, плоские берега — все было и знакомо, и ново — я был теперь дачником тут, а не приезжим. Сняли мы дачу большую. Хозяин, дорожный мастер, был тих и задумчив в трезвом виде и невыносимым пьяным. Впрочем, нас он не обижал. Более того, я его ходил уговаривать и успокаивать, и он слушался иной раз. Была у него тихая дочка лет семнадцати. Она рассказала Кате, что влюбилась в одного тюзовского актера, а тот в нее. Но актер однажды признался, что ему тридцать два года, и всю любовь ее как рукой сдуло. Единственное, что позволял себе хозяин в пьяном виде против нас, — это речи над окурками Катиных папирос, окрашенных на месте прикуса губной помадой. Он вздыхал, и качал головой, и негодовал — красить губы грех, безнравственность. У нас гостила Лида Фельдман. По утрам я делал гимнастику, а Лида повторяла все мои упражнения, желая похудеть. А две соседские маленькие девочки, мои приятельницы, каждое утро прибегавшие в гости, кричали под окном: «Вы уже кончили ломаться?» На этой даче в последний раз увидел я Николая Макаровича. Выйдя из кино, встретили мы его, и я уговорил поехать к нам на машине. Был он озабочен, но и скрытен, как всю жизнь. Все хотел что-то рассказать, да так и не рассказал. Увидел мальчика на дачном балконе и сказал с грустью: «Смотри, читает книжку и смеется!» Утром ходили мы с ним пешком в Сестрорецк, искали подсолнечное масло. Помидоры у нас были, а масло — нет. И нашли. И вечером проводил я его на вокзал, и все. Он исчез из моей жизни, мой страшный друг и враг. Папа вдруг появился однажды, бледный, утомленный. Непривычно медленно шел он по песку к нашей калитке, и я обрадовался, и он заметил это и остался доволен. С тех пор он стал приезжать к нам каждое воскресенье, обедал, отдыхал в гамаке, потом шли мы к Наташе — они сняли дачу на границе Разлива и Тарховки, потом провожал я его к поезду. Тесно, полно — воскресенье. Но вот бледный, седой, но все еще статный папа появляется у окна вагона, кричит, весело смеясь: «Сел!» Памятное лето!