31 октября 1952 г.
Позавчера стал переписывать все, что написал о Житкове. Я не соврал ни разу, не придумал ни единого слова, может быть, умолчал о том, что трудно или непристойно писать. Не рассказал о Евгении Павловиче Иванове, друге Блока, рыжебородом, худом, бледнолицем и, как о нем говорили, младенчески ясном. И я бы так сказал, если бы меня не опередили. Он часто бывал у Житкова и тоже пытался писать для детей. Как бы фраза «воздух словно звоном набит» и была найдена, когда Житков и Маршак редактировали, или, проще говоря, сочиняли книгу Евгения Павловича заново. Был Иванов прост и ясен, но вместе с тем оставался символистом чистой крови и никак ему не удавалось найти себе место в новой жизни «в трезвом, неподкупном свете дня». Однажды у Житкова собрались работники из ЦК комсомола. Зашла речь о воспитательном значении литературы, и Евгений Павлович заговорил о том, что есть люди дневные и ночные, со всей глубиной и неясностью своей веры. И одна из комсомолок спросила: «Какие же это ночные люди — хулиганы, что ли?» С Борисом Евгений Павлович был очень ласков, но отличал, когда его заносило, и умел двумя-тремя словами вернуть его на землю. А бешеный темперамент или азарт при желании «поставить вещь на ребро» часто увлекали Бориса невесть куда. Худой, белолицый, как все рыжие, с маленькой рыжей дочкой, с кроткой высокой женой появлялся он у Житковых — и становилось светлей. Но вот я узнал, какое горе висит над этой семьей. Кроткая и высокая жена Евгения Павловича страдала тяжелой душевной болезнью. Припадки наступали у нее внезапно и при этом буйные. «Легко ли, — сказал Иванов Маршаку, — помогать связывать близкого человека». Жену его только что увезли в сумасшедший дом.
1 ноября 1952 г.
И судьба не давала Евгению Павловичу отдыха. Маленькая рыженькая дочка его, которую так любил смешить Житков, позже стала страдать такими же припадками, что и мать. Я встретил однажды Евгения Павловича на Невском. Толпа прохожих шла плотно, и он меня не заметил. Он вел под руку высокую рыжую девушку, лицо которой дергалось и выражало бессмысленный ужас. И походка у нее была странная, вихляющая, ее всю передергивало с каждым шагом. А Иванов глядел печально и, пожалуй, сурово. Он осунулся, и бледные щеки его как будто потемнели. Впрочем, дочка его, кажется, поправилась впоследствии. Встречал я у Житкова Княжнина, тоже как-то связанного в свое время с символистами. Этот, не в пример Иванову, был мрачен и имел дар источать мрак. Этому все было постыло, и вокруг него шла отчетливая полоса отчуждения. В последние годы подружились с ним Груздевы, Шкапская. Форш сделала с Бориса карандашный портрет, который после смерти Житкова подарила Союзу писателей. Но в это время, во время дружбы с Груздевыми, Шкапской, Форш я уже почти не бывал на Матвеевской, 2. В Гаграх, прочтя в газете о смерти Бориса, я обиделся, как уже рассказывал, а вечером пошел в свою любимую прогулку по шоссе. Я все мечтал, и шел, и опьянел от этого. Мне стало казаться, что в мире вокруг есть правильность, что луна над горой, шум прибоя внизу и я — связаны, и в этой связи есть нечто утешительное, подающее надежду. И я стал дирижировать оркестром, играющим музыку памяти Житкова. Счет шел на четыре четверти, музыка звучала неясно, но значительно. Часто наступали паузы на два такта. Полное молчание на два такта — и новая длинная-длинная музыкальная фраза, что меня очень трогало. Черное море, столь близкое Житкову, определяло душевное состояние, посвященное его памяти.
12 мая 1953 г.
Первый раз в жизни я испытал, что такое успех, в ТЮЗе на премьере «Ундервуда». Я был ошеломлен, но запомнил особое, послушное оживление зала, наслаждался им, но с унаследованной от мамы недоверчивостью. А даже неумолимо строгие друзья мои хвалили. Житков, когда я вышел на вызовы, швырнул в общем шуме, особом, тюзовском, на сцену свою шапку. Утром я пришел в редакцию. Все говорят о текущих делах. Я закричал: «Товарищи, да вы с ума сошли! Говорите о вчерашнем спектакле!» Неумолимые друзья мои добродушно засмеялись. Молчаливый Лапшин убежденно похвалил. Я был счастлив.
13 мая 1953 г.
Но держался я тем не менее так, что об успехе моем быстро забыли. Впрочем, Хармс довольно заметно с самого начала презирал пьесу. И я понимал за что. Маршак смотрел спектакль строго, посверкивая очками, потом, дня через два, глядя в сторону, сказал, что если уж писать пьесы, то как Шекспир. И жизнь пошла так, будто никакой премьеры и не было. И в моем опыте как будто ничего и не прибавилось. За новую пьесу я взялся как за первую — и так всю жизнь.