5 июня 1953 г.
После переговоров мы решили все-таки не уходить отсюда, а на другой день отправиться всем вместе — и Гаккелям, и Макарьевым — в Ялту пешком по нижнему шоссе. Утром пробуждается восторг при виде дороги. Мне только чуть стыдно, что путь предстоит столь короткий. Выходим. Шоссе. Открытые ворота какого-то санатория, какого-то особо высокого, не то ЦИК, не то «Правды». Все спит. Аллеи в неестественно подметенном состоянии, все прибрано, и пригнано, и таинственно — у ворот стоит милиционер. Макарьев мрачен и демонстративно шагает по солнцу, губит зрение. У него и так что-то неладно с глазами, а он не надевает шляпу. Наказывает близких. Ливадия. Бассейн в виде карты Черного моря. Алупка. Бесплодные попытки понять, что дворец Воронцовых был обитаем. Уж очень он декоративен. Чувство меры твердит, что так не бывает, майкопское, монашеское, интеллигентское чувство меры, то, что заставляло тогдашних актеров стихи читать, как прозу, стыдливо маскируя размер и рифмы. В Ялте в гостинице Макарьев встречает каких-то актеров, достаточно известных. Они принимают его как равного, и вот он уже сидит с ними на балконе гостиницы и кивает нам. Дорога, поездка уходят в прошлое. Но я помню: мы идем по шоссе. Виноградники. Гаккель глядит на Верочку Зандберг, идущую впереди, и смеется радостно, будто подарок получил: «Нет, все-таки у нее фигура...» — и он делает своими большими руками движения неопределенные, но явно одобрительные. И снова мы живем у горы Алчаг. Петр Иванович снова полон тревог, и ему кажется, что, изменив питание, он от них избавится. То он готовит себе пищу сам, то заводит знакомство с татарами и пробует обедать у них. Его многообразная душа не в силах обрести равновесие. Он уходит теперь бродить с утра и обижается, что я с ним не иду, выполняя свое расписание. Я ищу равновесия в ежедневной работе. В городе, в пансионе, живет художник Конашевич с семьей.
6 июня 1953 г.
Владимир Михайлович Конашевич тоже из людей, которым искусство дает спокойствие и равновесие. Петр Иванович поругивает его работы с меньшей яростью, чем Петрова-Водкина, но лично его скорее похваливает. Правда, в этой области Петр Иванович менее красноречив, чем в отрицании. Его похвала заключается скорее в отсутствии хулы. Я любил бывать в этом пансионе, в длинном доме с длинной террасой, но мне редко это удается: я прикован к горе Алчаг. Я с жадностью рассматриваю новые лица и, не задерживаясь, ухожу домой. Конашевич тут живет с женой и дочкой, трогательной тем, как без обычного в этом возрасте подурнения и надрыва превращается она из девочки в молоденькую девушку. Очевидно, у нее существо отцовское, не угловатое, а округленное. В противовес нам Конашевич много работает. Боюсь напутать, но он делает что-то на мокрой бумаге, отчего достигаются какие-то эффекты цвета. Он всегда спокоен и ласков. Это приятно, это ценишь, но в меру: чувствуешь, что этого добра у него много. Так же, как в пансион, убегал я иногда в город. Я сидел в кофейне и пил горько-сладкий кофе из чашечки, которую легко мог проглотить в полглотка, и запивал ледяной водой. И смотрел с жадностью, но с еще большей [жадностью] вскоре начинал мечтать и уже ничего не видел. И о чем бы я ни мечтал, все кончалось одним представлением: я начинаю работать и так далее, и так далее. Раза два заходили мы с Петром Ивановичем в погребок, пили розовый мускат. Первый стакан приводил в восхищение, а второй уже казался мне невыносимо приторным. Погребок, столики, голоса, звучащие особенно, запах вина и бочек, прохлада соединились в воспоминании в ощущение счастья. Однажды я зашел один в ресторан, вернее, в столовую. Липкая бумага от мух. Вентилятор под потолком. Плакат, призывающий хранить деньги в сберегательной кассе.