24 ноября 1956 г.
Он, стол этот черный, сопровождал нас всю жизнь, уцелел в блокаду и до сих пор стоит у нас на даче в Комарове. Меня почему-то из-за странной улыбки Кацманов преследовала мысль, что со столом у этого семейства связана какая-то история. И, казалось мне, невеселая. Отсюда их фамильная недобрая и странная улыбка. Перебирая все возможности, я предположил, что на этом столе стоял гроб с телом их матери некогда. Впрочем, кто их знает. Но почему они улыбались? Итак, мы были бедны. Соседи достались нам трудные. Друзья еще труднее. Каждый месяц в течение нескольких дней лежала Катюша под морфием. Дважды ожидала она ребенка, и оба раза кончилось дело страшно. Неудачной оказалась и операция, которую сделала ей Теребинская 7 июня 30 года. Больница, болезни, нищета, вечная неуверенность в завтрашнем дне, а вспоминается мне то время как необыкновенно счастливое, будто освещенное изнутри. Радость переплавляла все. Еще недавно удивлялась Катя, как я был весел. Почему? Потому что жизнь повернулась. Потому что близость с Катюшей доходила до необъяснимой силы. Однажды она угадала мысль мою, едва оформившуюся, сложную и назвала ее. Мы оба молчали, и вдруг она сказала, о чем я думаю. Я развивался медленно, с трудом выбирался из темноты. Не верил себе. Мало работал. Легко терял веру в себя — и за всем за этим до опьянения ясно верил, что вот-вот все обернется и расцветет так же, как вдруг обернулась и расцвела моя домашняя жизнь. Я говорю о работе. Любые мечты упирались или приводили к одному: я начинаю работать. На углу Девятой линии [Ошибка Е. Ш. — Девятой Советской — Ред.] помещалась кондитерская, где в начале нашей жизни покупали мы десять слоеных пирожков за рубль, — это был наш обед. Впрочем, то, что пытаюсь рассказать — не поддается, едва я слишком близко подхожу к нам. Это не рассказывается. Вот почему я так подробно говорил о Кацманах — чтобы отложить разговор о себе. Есть предел, за которым прямой рассказ невозможен. Ощущение кощунства.
25 ноября 1956 г.
С трудом получили мы две комнаты на Литейном проспекте — тогда переезжали писатели в дом на Троицкой улице, и освобождающуюся площадь отдавали тоже членам Союза. Впрочем, Союз в настоящем виде еще не существовал. Был старый Союз писателей на Фонтанке, был РАПП, было нечто Междуведомственное, носящее имя ФОСП, объединяющее все литературные организации. Это последнее существо пребывало в Доме печати, тоже на Фонтанке, но у Симеоновского моста, и вход был с Караванной. Я уже как-то говорил о том, что репутация наша в те дни менялась с необыкновенной быстротой, и каким писателем числишься ты на сегодняшний день, узнать можно было только в день распределения карточек на добавочный паек. Когда распределялась освободившаяся жилплощадь, репутация у меня оказалась приличной, и я получил две комнаты — на меня и родителей моих, которые собирались переехать в Ленинград. Тут соседи нам достались еще более любопытные. Самую большую комнату занимал художник Калужнин. Лицо беспокойное, с выражением окаменевшей обиды. Квартира некогда принадлежала его сестре, и художнику все чудилось, будто сохранил он какие-то права на нее. У него были свои планы на освободившиеся комнаты, и он все звал меня объясняться к себе, невесть что доказывая и обвиняя во всем Фромана, комнаты которого мне достались. Винил он заодно и меня, потому что я незадолго до переезда имел слабость пойти на комбинацию, более удобную художнику: вместо двух комнат в четвертом этаже согласился было взять одну в пятом. Через полчаса я опомнился и отвел это предложение. Но Калужнин не мог этого забыть. С окаменевшим выражением обиды, чудак от темени до пят, зазывал он меня в свою комнату. Вид у нее был такой, будто жильцы оставили ее лет пять назад. Пыль, копоть, грудой сваленные холсты. Керосинка. Остатки еды. На мольберте картина, тоже будто написанная пылью и посиневшая от холода. О слабость, окаянная слабость моя! Я чувствовал себя виноватым и пытался оправдываться. В чем? Зазвав меня в свою комнату, Калужнин обвинял.