На средних волнах, покрутив ручку с присвистом (ах, этот звук — будто морская свинка требует огурцов!), я поймал Румынию. Голос диктора, веселый, радостный, объявил, что нас ждут «Любимые мелодии» — его, диктора, любимые. И запели битлы, видно, ведущий, как и я, был ценителем старины.
Перейдя на короткие волны, в диапазон 41 метра — туда, где эфир становится хрупким, как лёд на лужах в лесу трёх поросят, — услышал знакомое позвякивание Би-би-си. «Второй собирается с визитом…» — фраза, брошенная как кость в клетку, заставила меня ухмыльнуться. Эти голоса из-за железного занавеса всегда напоминали письма в бутылках — кто-то, где-то, бросал их в океан статики, зная, что волны вынесут к нужному берегу.
Выключив приёмник, я замер на мгновение, ощущая, как тишина вливается в комнату, тяжелея, словно снег на еловых лапах. Антенна, сдавшись с тихим вздохом, скрылась в корпусе. Приёмник я уложил в комод, меж стопок белья, от которого пахло мятою и лавровишневыми каплями. Привычка к порядку — ритуал, спасающий от хаоса внешнего мира, как чётки в руках монаха.
Далее — утро, разбитое на геометрические фигуры дел: разминка, где каждое движение отмерялось с точностью часового механизма (наклоны перед алтарём неведомого бога, и приседания, глубокие «ку» перед эцилопами); работа лопатой, чей металлический нос вгрызался в сугробы, обнажая спящую землю, серую, как сдохшая гигантская крыса; вёдра, качающиеся в такт шагам; печь, алчная утроба, пожирающая дрова с аппетитом Гаргантюа. Перерыв на пищу — консервированная тушёнка, чей металлический привкус смешивался со сладостью мороженой брусники, — и её усвоение, процесс, заставлявший вспомнить армейское «Люблю я поработать, особенно пожрать, двумя-тремя буханками в зубах поковырять».
Но с хлебом было неважно. Придется обходиться галетами, либо, что во всех отношениях лучше, покупать его у обитателей Чичиковки. Ведь пекут они его, пекут, носом чую. Вот немного сойдусь с ними — и сами предложат. У меня ж военная пенсия, стало быть, могу быть щедрым.
Сон, сорок пять минут, как путешествие в вагоне третьего класса — неглубокий, с дрожанием под веками. Проснулся не я один: Коробочка, эта миниатюрная пантера в обличье деревенской кошки, метнулась к углу, где тень шевельнулась, выдавая провинившуюся мышь! Мышиная агония длилась миг — точный бросок, шелковый трепет в зубах, капля крови, алая, как рубиновая булавка на чёрном платье. Предложение разделить добычу было столь же деликатным, как жест маркиза, подающего даме бокал шампанского. Отказ мой — вежливым поклоном на балу. Картошка картошкой, подумал я, наблюдая, как она уносит трофей, — но тигры не вегетарианцы.
Чайник зашумел на печке в два часа пять минут по ходикам, чей маятник качался, как мельхиоровая сережка в ухе времени. Часы эти, гиревые, с циферблатом, засиженным мухами, висели тут ещё при покойной хозяйке. Почему наследник не забрал их? Может, боялся, что тиканье, ровное, как пульс, напомнит о её присутствии — призрачном, как запах ладана в пустой церкви. Или, быть может, как и я, знал: это не просто часы, это сам Chronos, неумолимое божество, которое здесь, в Чичиковке, распоряжается всем, и не след его беспокоить.
Часы наследника не интересовали, наследник искал клад, — и нашёл. Знаю: под половицей в правом углу, в жестяной коробке из-под печенья, лежали пачки советских десятирублевок. «Волга», ноль вторая, новая, с запахом краски и свободы — вот что они значили тогда. А теперь — лишь бумаги для игры в монополию, где победил уже не социализм. Почему старуха не отдала их в те годы? Может, жалела — как жалеют письма от первого возлюбленного, даже зная, что чернила выцвели. Он же, поднеся спичку, представил на миг себя Рогожиным, горящим вместе с Настасьей Филипповной — но это был жест из дешёвой мелодрамы. Реализм оказался проще: продать дом, где каждый скрип половиц шептал о прошлом. Новые налоги, удобства позапрошлого века — всё это объяснил мне риэлтор, замечая, как из щелей дома сыплется песок времени.
Вода в чайнике шумела, но не кипела, пока я размышлял о парадоксах бытия. Печка, эта огнедышащая барочная скульптура, требовала внимания: подбросить дровишек, снять чугунное кольцо и позволить языкам пламени лизнуть дно чайника — и вот уже кипение, белое, яростное, как страсти в романах Толстого. Алексея, не Льва.
Чай, плиточный, зеленый, калмыцкий, заваривался, выпуская аромат, в котором угадывались и степные травы, и пыль караванных путей. Пыли немало, да.