Выбрать главу

Гости приближались к дому, но я медлил, протирая чистой тряпочкой циферблат часов. Прежде первым делом смотрели на образа, теперь — на часы. Такое уж тысячелетие на дворе.

Что-то я расслабился, думаю о ерунде — той призрачной паутине, что плетется меж пальцами, когда сознание, подобно старому коту, лениво поджимает хвост у камина бытия. Думать о ерунде — занятие, предваряющее думы тяжкие, как вздох перед прыжком в ледяную прорубь. Помнится, в юности, наблюдая за тяжелоатлетами на телевизионном экране, я замечал, как они, словно хирурги, погружали ладони в тальк, охлопывали себя ритмично — подмышки, шею, грудь — создавая облако призрачной невинности, прежде чем схватить железное бремя судьбы. Ногой пробовали помост на прочность, будто проверяя, выдержит ли земля тяжесть их метафизических сомнений.

Чайник засвистел протяжно, как пароход, подплывающмй к пристани, ровно тот миг, когда тени гостей замелькали за морозным стеклом. Случайность? Синхронность? Мир любил подбрасывать такие ребусы. «Заходите, не заперто», — гаркнул я, не поднимаясь с табуретки, надежной, как всё, сделанное для себя. Обыкновенно я двери запирал на все засовы, даже в этой глуши, где соседи люди мирные, старые, прозрачные. Привычка городской крысы, точащей зуб о гранит паранойи. Но сегодня, ожидая визит, оставил щель в двойных дверях — алую нить Ариадны для тех, кто отважится войти в мой неуютный лабиринт.

Валенки застучали на пороге — сперва робко, как кастаньеты начинающего танцора, потом увереннее, выбивая ритм, знакомый ещё со времён, когда в этих сенях топталась покойная Марья Степановна, её каблучки отбивали чечётку по рассохшимся доскам. Вошли двое: танковый капитан, чьё лицо напоминало топографическую карту Чеченской кампании — все рубцы да изломы рельефа, — и дед Афанасьев, носивший свой титул, как десантура — тельняшку. «Дед» — не возрастной ярлык (ибо стариков, настоящих, с сединами мудрости и морщинами-летописями, ныне не осталось), но звание, вручаемое за успешное воспроизводство рода: сыновья, внуки, правнуки — словно матрёшки, вложенные одна в другую. Дочь его, помнится, уплыла во Владивосток на корабле под алыми парусами мечты о цивилизации, сын же канул в бездну девяносто четвёртого — не пропал, нет, именно канул, как камень в трясине, оставив круги на воде семейных догадок. Я-то знал ту трясину — видел её во сне, чёрную, пузырящуюся, — но молчал, ибо правда иногда тяжелее, чем все танки капитана.

— Чай будете? Свежий, зелёный, с сахаром, — предложил я, наблюдая, как их зрачки сузились при слове «сахар» — этого алхимического кристалла, превращающего горечь бытия в сладкий сироп.

— Отчего ж не будем, будем, особенно с сахаром, — отозвался дед, и в его голосе зазвучала нота, знакомая всем, кто пережил эпоху дефицита, когда каждая крошка становилась признаком изобилия.

Стол, за которым они уселись, был памятником исчезнувшему ремеслу — дубовый, он хранил тепло прикосновений трёх поколений. Сам ритуал чаепития напоминал священнодействие: заварка из потрёскавшегося фаянса с изображением упитанных амуров, кипяток, льюшийся серебряной струёй из пузатого эмалированного чайника. Сахар они грызли аккуратно, как археологи, расчищающие хрупкий артефакт, — товар-то покупной, магазинный. Впрочем, здесь до сих пор промышляют бортничеством, добывая из дупел лесной мёд — янтарные слёзы беззащитных деревьев.

— Дело у нас к тебе такое, — начал не капитан, чьи шрамы в полумраке казались контурной картой, а дед Афанасьев. — Новый год скоро.

Глаза его скользнули к углу, где календарь, оставшийся от покойной хозяйки, застыл на дате 24 января — пятнице, ставшей вечностью. Листки, не оторванные за год, шелестели, как крылья бабочки, угодившей на липучку.

— Скоро, — подтвердил я, ощущая, как слово «скоро» теряет смысл в этой комнате, где часовые стрелки ходят и ходят по кругу, не в силах вырваться за пределы циферблата.

— Мы тут ёлку думаем сделать. Больше для Пыри, ну, и себя потешить.

— Ясно, — кивнул я, уже видя перед собой картину: топоры, вздымающиеся в такт забытым колядкам, смолистый аромат свежесрубленной ели, смешивающийся с запахом пота и металлическим привкусом предчувствия.

— А ёлка, она в лесу растёт. Тут ельничек недалеко, версты три, но нас, мужиков, пятеро, включая Пырю. А с тобой, стало быть, шестеро. И ты молодой, — добавил дед, и в этих словах прозвучала вся философия деревни: молодость здесь измерялась не годами, а способностью носить бревна, споро колоть дрова, выдерживать напор пурги и хранить молчание, когда ветра воют истории, которые лучше не слышать.