Выбрать главу

Проснулся ночью. В ушах позванивало, слегка тошнило. Один глаз был освобожден от повязки, и он открыл его, к удивлению своему, понял, что видит. Это обрадовало, он даже слегка застонал от радости, но боль сковала снова, и он стиснул зубы. Увидел на столе керосиновую лампу, слабый свет от нее падал пепельной синью на лежавших больных, покрытых простынями, на стол, на окна, на занавески. Посмотрел на потолок — он тоже был синим и, казалось, немного покачивался. Кто-то из раненых глухо стонал. Федор смахнул простыню. Руки были забинтованы, и сквозь белоснежность бинта кой-где проступала багровая сукровица. В пальцах чувствовалось покалывание множества мельчайших иголочек, и ладони покалывало, и кисти рук чем-то невидимым скручивало и давило. Федор пытался разжать пальцы левой руки, но не мог, они, несмотря на его усилия, оставались в неизменном состоянии. На правой — большой и указательный повиновались ему, они были забинтованы в неволю, но чувствовалось, что живые. «Два на правой целы, и то ладно»,— подумал и снова испугался: почему кажутся целыми те пальцы, которых нет? Почему? Он приподнял голову и неестественно громко крикнул:

— Люди, где вы?! Помогите!

Больные стали просыпаться. Кто смотрел на Федора серьезно, кто с удивлением. Не сошел ли человек с ума, подумали о нем.

Пришла сестра.

— Что случилось? — спросила.

— Руки чувствую. Пальцы — вот на левой, а их нет.

— Успокойтесь,— сказала сестра. — Так у многих после ампутации. Лежите спокойно — и все пройдет.

Он не мог уснуть до утра. В голову приходили отчаянные мысли. Как приедет калекой к жене? Лучше бы умереть.

В восемь часов утра пришла няня, принесла манную кашу.

— Будем завтракать,— сказала и поднесла к пересохшим губам Федора ложечку с едой.

Он принял пищу, слегка сладковатую, но каша не шла в горло — казалась неприятной.

— Не надо,— проговорил тихо. — Не надо. Дайте лучше воды.

Няня принесла чайник, Федор пил долго и жадно и, напившись, глядел в потолок своим единственным глазом, лежал в бездумье.

Через неделю его отправили в тыл. Ехал в санитарном поезде дней пять, а на шестой уже лежал в светлой палате, с каким-то безразличием ко всему. Почти ничего не ел. Ему казалось, что он примирился со своей участью: дни походили один на другой. Страшно было, когда везли в перевязочную. Бинты присыхали к ранам, хирург отдирал их быстрым привычным движением, так что Федор, нередко застигнутый врасплох, не успевал крикнуть, лишь вздрагивал от сильной боли. Постепенно он привык и к перевязкам, раны заживали, боль притуплялась. Привык и к тому, что кормит няня, пожилая женщина, кормит, словно капризного младенца, с ложечки, приговаривая:

— Родненький, ну еще немножко... Ну еще...

Когда он проглатывал очередную порцию, хвалила:

— Вот так, мой родной. Вот так...

Дни текли медленно и тупо, но время делало свое: Федор поправлялся. Он уже вставал с постели и, пошатываясь, ходил по палате. Голова слегка кружилась, будто бы был слегка опьяневшим. Быстро уставал, снова ложился и думал. Думал подолгу о Насте, о себе. Пытался отогнать тревожные мысли, но никак не мог. Настя все время была перед ним, иногда казалось — вот она откроет дверь и войдет в палату, войдет и посмотрит на него... Но потом приходил к выводу, что не придет она и не может прийти, что она далеко. И жива ли? И снова грустил...

— Что маешься? — спросил у него однажды сосед по койке. У соседа была ампутирована левая рука ниже локтя.

Федор молчал, смотрел на соседа и завидовал ему: все же хоть одна рука да целехонька — жить можно.

— Тебе просто,— наконец ответил он. — А тут вот как... Всего два пальца...

— Не грусти. Женат небось?

— Женат.

— Как она, жена-то?

— Да никак,— отмахнулся Федор. — Не писал еще. Не могу написать...

В палате стояла тишина, мертвая, томительная. Сосед запыхтел, заглянул в тумбочку, предложил Федору:

— Давай напишем, что ль, жене? Сам не можешь — помогу. Бумага и карандаш есть.

Федор задумался. Пошлешь письмо — почерк другой, не его, Федоров, почерк. Будет думать: что с руками? А он пока не хотел открывать тайну жене, не хотел…

— Что молчишь?

— Ладно, пиши,— неожиданно для себя согласился Федор и стал диктовать.

Трудно складывались нужные слова. О том, что сильно покалечен, решил не писать. Настя была последней зацепкой в жизни, последней надеждой, и он боялся, что эта последняя надежда может рассыпаться, рухнуть, развеяться в прах.