Выбрать главу

Ваноски сказал, что до конца дежурства не может уделить мне внимания, и это я тут же взялся уладить. Он пробовал остановить меня, испуганно и робко — я заявил, что это решительно не составит мне никакого беспокойства. С самоуверенностью молодого болвана я предположил, что затерянному в нищете и безвестности гениальному старику будет приятен тот взрыв предупредительности и подобострастия, который последует от его хозяев непосредственно вслед за предъявлением моих мандатов могучих „Иестердэй ньюс“. Действительно, все так и было, как я предполагал: хозяин засуетился — конечно, конечно! — и отпустил старика на весь день, без труда заменив его кем-то. Но той синей муки, что отразилась на лице старого Ваноски от всей этой суеты, от холуйски-любопытного взглядывания хозяина, от каннибальского облизывания перед бесплатностью чуда, — такой тоски во взгляде я не предполагал: так глядят из клетки на посетителей зоосада. Я разрушил весь энергетический баланс старика: это уже произошло, и было ему ясно.

Сценарий, в который он угодил, был заранее определен: сенсация новой звезды — из нищего небытия в великие художники — затмевала и художника и нищету, сенсация и была содержанием. Так что бедный старик уже никак не мог бы стать самим собой ни в одном отношении, а должен был быть лишь тем Ваноски, легенда о котором уже рождена без него, — она же и должна быть развита, пока есть для нее время, по весьма простым и заранее определенным сюжетным законам. Шедевр, созданный в нищете, подразумевал нищету, создавшую шедевр, — и позитивизм торжествовал. Я спросил его, как он сумел написать такое, и он ответил: „Не знаю“. Я спросил его, что он будет делать с двадцатью тысячами долларов, он сказал: „Не помню“.

Собственно, я мог бы и уходить, потому что старик уже ничем не мог быть мне полезен. Ему ничего не было нужно, и, следовательно, подыграть мне, из соображений общей выгоды, он не мог, а ничто другое газету не интересовало. Истина могла интриговать лишь меня лично, но до нее было далеко и не было времени. И взгляду в этом вылизанном гробу остановиться было не на чем: лишь один предмет украшал комнату, впрочем, достаточно странный, если отметить его вниманием, — застекленная, в тоненькой металлической рамочке фотография довольно большого формата. Но на фотографии, собственно, ничего не было отображено: она была в основном пустой, и лишь в одном углу помещалось что-то вроде облачка. Расположившись напротив окошка, над кроватью, над головой старика, она была как бы декорацией — вторым окошком, в которое я смотрел, в то время как старик, сидевший напротив, смотрел, выходит, в настоящее окно. Эта фотография еще могла бы мне послужить в качестве причуды гения: поместить над кроватью вид из собственного окошка, из которого, в свою очередь, ничего не видно, кроме небесного клочка! Под фотографией была медная табличка с кудряво-выгравированной надписью, как на дверной дощечке, — я еще подумал с ухмылкой: неужели у этой жалкой фотоработы есть тщеславный автор? Вторым предметом, который меня бы самого уж никак не заинтересовал, если б не поведение старика в его отношении, была некая кнопка наподобие звонка, расположенная тоже над кроватью, но несколько ниже „картины“. Звонок этот был вмазан в стену, так что одна кнопка и торчала — круглая, гладкая, белая, довольно широкая для кнопки, со среднюю пуговицу. По-видимому, устройство было недавно установлено, потому что вокруг него просыхало, но еще не просохло серое цементное пятно. Вот на эту кнопку изредка, будто с испугом, косился старик, но тут же и пытался этот свой испуг от меня скрыть, неумело придавая своему взгляду вид случайно брошенного. Кнопку я легко себе объяснил: что она установлена для вызова старика к лифту, а что он на нее косится, я тоже истолковал как затравленность несчастного и подчиненность.

— Хозяин вас сегодня уже не будет беспокоить, — сказал ему я как можно мягче, с тем чтобы он хоть с этой кнопкой не дергался — и так я отчаивался вытянуть из него что-нибудь мне пригодное.

— Благодарю вас, это я понял, — сказал старик. Все-таки поразителен был этот его вставленный в лицо взгляд! И я подумал: до чего же социально предопределено восприятие! ведь я же прекрасно знал, кого искал, пока искал… и так забыл, когда нашел… В этой конуре я отводил ему меру разумения, определенную низшей линейкой социальной лестницы. Господи! ведь если он написал такое, то как же он все видел, и меня видел… все это время. Мне стало тут настолько неловко моей снисходительности и покровительства, что я в замешательстве вскочил со стула, а чтобы как-то оправдать эту резкость движений, сделал вид, что поднялся прочитать подпись фотографа под картинкой. И то, что я прочел, было впрямь причудливо: „ВИД НЕБА ТРОИ“.

— Вы были в Трое? — глупо спросил я.

— Как же я мог там быть? — Старик слабо ухмыльнулся. — Меня тогда не было.

— Конечно, я имею в виду… — забормотал я, опять наткнувшись на свою глупость. — Я говорю о том месте, которое, я читал, недавно отрыли, где была Троя… я современную Трою имел в виду…

— Нет, это небо именно той Трои, то небо, — монотонно произнес старик.

Холодок прошел по моей спине. Как человек молодой я страшился встречи с безумием. Да, что говорить! я ни одного мертвого за свою жизнь не видел, не считая жертв несчастных случаев — а это еще не мертвые, не твои мертвые. И безумных… лишь юмористические тени в уличной толпе. Но слабоумие — не безумие. Здесь же я испугался Ваноски, отвел взор и уставился на его шкаф.

У него в „Последнем случае писем“ есть место… ах, какое место! Не могу объяснить, почему именно оно так на меня каждый раз действовало, а я перечитал его уже много раз, заиграл, как пластинку с любимой мелодией, так… Там герой ждет письма, а его нет, и вот он, совсем уж раздерганный страхом и страстью, идет по пустоши на берегу моря; вдруг — стоит на дюне дырявый фанерный шкаф, видимо, выкинутый прибоем, герой раздраженно и автоматически отворяет дверцу — там письмо. Он яростно вскрывает его, впивается, и в нем: „Дорогой Урбино!..“ — а дальше не прочесть никак; словно бы и слова, и буквы, и ее почерк, и он прочитывает залпом, а опять — ничего не прочел, и он читает снова и снова — и не может прочесть. Он тут же спешит домой, садится и стремительно строчит ответ. И дальше — господи! как это там написано!.. — клубятся слова, дымятся чернила, идет текст, который он страстно строчит, но в конце каждой строчки исчезает этот текст, страсть повисает, пропадает без обрыва за полями страницы, а вместо только что произнесенной фразы на бумаге оказывается совсем не то, что-то про тетю Клару и ее попугая… И в бессилии рыдает бедный Урбино, смывая слезами тетю Клару, и когда, утешившись, поднимает свою прозрачную, проточную голову, то снова обретает силу и соответствие и пишет письмо уже спокойно и быстро, деловито, а на самом деле просто линеечки ведет — детское море… Тут к нему приходит сосед, и они начинают обсуждать одно их давнее дельце, очень толково сговариваются и едут в город Таунус. И так там написано — я каждый раз стремился схватить этот переход и не схватывал, — что и в книге больше не оказывалось этого места, сколько ни листай…