Выбрать главу

Впрочем, возможно, тому времени больше импонировали те примеры, о которых дозволялось говорить с высокой трибуны: Эйхе или Алеша Сванидзе, которые перед тем, как получить пулю в сердце, успевали выкрикнуть: «Да здравствует Сталин!..»

Максимум дозволенного протеста описан был в одной из газетных статей — о том, как в 1945 году, незадолго до конца войны, пятеро коммунистов выступили с защитой — сначала в суде, а потом в письме Сталину — своего товарища, офицера-фронтовика. Спасти его не удалось, всех пятерых исключили из партии, но так или иначе — страх, о котором говорил Хрущев, не сумел раздавить в них совесть, человеческое достоинство... Что ж, не так мало — для пропитанной раболепством и трусостью эпохи!

Мы искали ответов друг у друга, искали вокруг, искали в собственном сердце. Ответов, которые помогли бы определить каждому собственное место в жизни, в мире... И вот к нам приехал Наум Коржавин.

Здесь его называли не иначе, как Эмка Мандель. Я услышал о нем с первых же дней после приезда в Караганду — как он, заявляясь в «Комсомолец», доставал свои стихи из сетки с картошкой и морковкой, как учился в горном техникуме, как работал в редакции газеты «Социалистическая Караганда» — всегда что-нибудь смешное, подтрунивающее, но лица у всех при этом расцветали такими улыбками, такое детски-счастливое выражение проступало в подобревших глазах, как будто пущенный зеркальцем солнечный зайчик по ним прыгал. И все с редкостным единодушием признавали его если не гением, то где-то рядом. Арестованный в разгар борьбы с космополитами в 1948 году, когда он учился в литинституте, через какое-то время, после новосибирской тюрьмы, Мандель на положении ссыльного жил в Караганде, через восемь лет после ареста вернулся в Москву и теперь, по командировке «Нового мира», приехал в хорошо знакомые места. Твардовский только-только перед тем напечатал его стихи, что было в наших глазах несравнимо выше любых лауреатств, и в «Советском писателе» — тоже только что — вышел сборник «Годы» — первая книжка за двадцать лет работы в поэзии, как сообщалось в аннотации. Первая — и, добавлю, последняя...

Геннадий Иванов печатал его стихи в «Комсомольце», Миша Бродский учился с ним с техникуме, Володя Берденников носил свои юношеские стихи к нему в редакцию «Социалистической Караганды», я же увидел Наума Коржавина в первый раз — не Эмку, не Манделя — поэта Наума Коржавина, именно так он вошел в мою жизнь.

У него было круглое, блином, лицо, толстые губы, толстые веки над выпуклыми, светлыми, подслеповатыми глазами за толстыми стеклами очков. И в лице, и в расплывшейся фигуре было нечто бабье. Остановясь посреди улицы, он морщился и начинал вправлять мучившую его грыжу. Он был одет в прорезиненный плащ, скроенный как бы из негнущихся листов фанеры,— защита от нудных осенних дождей, от хлесткого степного ветра, может — и от снега. Вид у плаща был такой, словно он носит его не снимая по крайней мере три четверти года. Вдобавок, у него была привычка: ухватить собеседника за пуговицу и крутить ее не выпуская, пока не кончится разговор... Но при всем том, сквозь не всегда вразумительное бормотанье, сквозь обычные, присущие на Руси каждому смертному, но с какой-то особенной ласковостью произносимые матюжки, сквозь простейшие, явно не свойственные небожителям желания — куда-то сходить, кого-то повидать, заработать — на радио, на телевидении, чтобы хватило на билет на гостиницу, на завтрак в буфете — сквозь все это, как сквозь стекло электрической лампочки, во все стороны сами собой, без видимых усилий, били лучи, ярко и далеко освещавшие все вокруг. Пока эта лампочка горела, хотелось возможно больше увидеть, разглядеть, запомнить...

Наум Коржавин пришел (привели!) к нам на «среду», послушал, почитал стихи, потом все разошлись, его задержали... И когда остался небольшой кружок, пять-шесть человек, я поднялся, запер дверь.

— Ну, вот,— сказали мы Науму,— теперь здесь только свои... Объясни, только честно, что там у вас в Москве происходит?

— Вы о чем, реб-бята?..— изумленно выкатил глаза Коржавин. И часто-часто заморгал.

Вот как?.. Ну, мы ему и выдали. И за Пастернака. И за Кочетова. И за «Новый мир», и за «Октябрь». За подоночные статьи в газетах — об Эренбурге, о Евтушенко. За памятник Сталину — здесь, у нас, в сердцевине Карлага. За палачей, которые живут припеваючи, ходят со своими вчерашними жертвами — в столовые, в кино, на концерты... За все, за все! Наум только слушал, втянув круглую голову, размякнув, заполнив грузным телом единственное у нас, предоставленное ему кресло, только моргал, растерянный — то ли от нашего напора, то ли от ощущения огромной, трудно преодолимой дистанции — между нашей наивностью и не так-то просто открытыми им, дорогими ему истинами...