И мы ушли. Вернее сказать, мы отвалили, мы нырнули в пустую и сырую улицу и вскоре вынырнули на проспекте, где по-вечернему было много людей и они шли делать свои дела, а нам в их потоке было хорошо и дышать было вольготно. Проворов уже успокоился и замычал свою мелодию. Верно, он думал… верно, он спорил уже с кем-то, найдя в себе аргументы, и мелодия была неровна, она терялась, она прерывала ритм, но продолжала своё движение. И движение это было тяжёлым — видно, густая каша варилась в его голове.
Так давно это было!.. Я совсем не помню питерских ночей, я совсем не помню их, Боже мой!.. Как я тосковал по ним первые годы! Мне казалось, что я всех любил и все любили меня, хотя я и делал иногда маленькие гадости людям, которые были близки мне… Как я обидел однажды Лиду Иванову — худенькую милую девочку, которая, говорят, стала дамой, стала вполне питерской аристократкой, но я не могу в таком свете представить её себе — из-за своей вины, наверно.
Она, может, и не помнит ничего, но помню я, как посмеялся над её влюблённостью в Сережку Казакова. Она тогда сказала про меня выразительно: «Этому!.. — я до конца жизни ничего не прощу!» Прости меня, дорогая.
Пётр выглядел осунувшимся, словно после продолжительной и тяжкой работы. Его мысли напоминали ему белые костяные бильярдные шары, такие изящные внешне, такие воздушно-легкие, но в действительности тяжелые, они едва могли сдвинуться, едва могли произвести какое-то движение ввиду слабости серого вещества его мозга. Он замкнулся, он не хотел разговаривать со мной, потому что… потому что… потому что говорить не хотел. Ему помолчать с собой хотелось.
У меня разболелась голова, — извинился он, и мы расстались.
В метро за окном скользили фонари, сливались в светящуюся линию, а колёса визжали и свистели на скорости, и он, привычно и не замечая того, вглядывался в отраженные в стекле лица пассажирок.
В голове его сидели отдельные слова и какие-то суждения, которые он слышал в квартире Левицкой, и всё было отрывочно и не соединялось в его голове, будто отдельные люди произносили со значением слова, за которыми терялся их смысл. Может, оттого, что слов этих было очень много…
И ещё он думал странную мысль, которая почему-то пришла в его больную голову и которая вдруг успокоила его. Эта мысль была о том, что мир состоит из множества миров, из бесконечного множества миров и бесконечного множества суждений по вопросам бытия и составить интеграл, проинтегрировать эти суждения невозможно… И ещё он думал, что пришёл к Левицкой, чтобы послушать: тихо сидеть в сторонке и слушать. И чтобы никому не мешать, и чтобы ему не мешали. Не мешали слушать поэта и — себя. Потому что всё остальное было неинтересно ему.
Но тут мысли его совершили совсем непредвиденный оборот: он вдруг подумал, что вообще-то суждения по поводу свободы, по поводу демократии даже — да, он имел свои суждения, именно свои… имел свои суждения, но произнести там не мог. И не только из-за того, что они были им недодуманы, а из-за того, что в той Левицинской комнате они были неуместны: они были чужды… но только в том подтексте, что присутствовал в комнате в контексте произнесенных реплик.
Так хорошо было бы просто слушать стихи и понимать в них себя, а тут ненужные никому слова…
«Слова, слова»… — вспомнил он вдруг. Это откуда? Ах, да — это Гамлет. — «Что вы читаете, мой принц?» — «Слова, слова»… Порвалась связь времён… Хм…
Он вспомнил вдруг тот душный весенний день, когда они спрятались от тяжелого палящего солнца в прохладе кинотеатра «Октябрь», чтобы очутиться в безрадостном Датском королевстве, в котором была настоящая жизнь… — но почему же настоящая? — потому что там была жизнь духа?.. духа Гамлета?.. духа Шекспира?.. духа Смоктуновского?.. Козинцева?.. — Да нет же! Это была моя жизнь, это была жизнь моего духа, — думал Проворов. — И мне было хорошо и… комфортно… Да, мне было комфортно в той моей жизни принца Гамлета!..
Там я соединился с ним, и это был уже только мой Гамлет, моя любовь и мои страдания…
Как это у Блока? «Я Гамлет. Холодеет кровь, когда плетёт коварство сети. И в сердце первая любовь, К тебе — единственной на свете. Тебя, Офелию мою, унёс (увёл?) далёко жизни холод. И гибну — принц — в родном краю клинком отравленным заколот».
Как это странно у Блока? Не от предательства матери, не от коварства дяди, не от «гнили в Датском королевстве» гибнет принц, а оттого, что умерла его Офелия, от того и не победил он всех и всех не наказал, а убит клинком отравленным. Ему незачем здесь, в королевстве этом, оставаться больше. Без Офелии.
И как нелепо оборвалось всё, когда Рая взяла меня за руку и вернула… Да, нелепо… Боже! У меня до сих пор тяжесть образуется в затылке, когда я вспоминаю этот год, — думал Проворов.