Управляющий не расставлял точек, забывал про кавычки, кое-где путал падежи: у него была цель. Чем дальше читал Пантюхов эту «исповедь», тем яснее понимал ее.
И все это тогда выдержал, — бил Филиппов на слезу. — Сейчас нервы сдали. Я дрожал, точно била лихорадка, смотрел на Пантюхова с отвращением, ненавистью и с чувством страха. В таком состоянии начался допрос.
— Врешь ты все, подлец, — до боли стиснул зубы капитан. — Ты же нам анекдоты рассказывал. Карамельками угощал.
Мы вам не верим, а верим Боровцу, и если не будете признаваться, то будете сидеть в подвале, пока не признаетесь, что у Боровца брали деньги и вещи, — продолжал Степан Григорьевич.
Я ответил, что от Боровца ничего не брал. Затем пришел начальник следственного отдела.
Сижу на допросе и думаю: «Куда попал? То ли к немцам или к своим?» На Пантюхова не могу смотреть, особенно в глаза, которые так похожи на глаза обер-лейтенанта СС. И он говорит: «Признавайтесь, признавайтесь.
— Ах, Степан Григорьевич, Степан Григорьевич!
Все эти старые и новые переживания страшно переплелись друг с другом и самообладание начало покидать меня, и глаза его, как глаза обер-лейтенанта стали, как под гипнозом заставлять меня соглашаться с обвинениями Пантюхова, т. е. с ложными показаниями Боровца, что газовую плиту, меховой костюм, телевизор, золотые часы получил, но деньги от Боровца не брал. Тогда мы вынуждены вас арестовать до тех пор, пока не будете признаваться. Отвели в камеру и опять неприятности, она оказалась почти такой, в которой пытали меня. Те же деревянные койки, которые раньше поднимались к стенке и закреплялись на ней.
Машинистка не исправляла ошибок. Не выделяла местами (как и автор письма) прямую речь. Копия должна быть точной...
Филиппов, умело расставив акценты, использовал против следователя эпизод своего кратковременного пленения немцами в январе тысяча девятьсот сорок второго года. Он рассказывал об этом случае Пантюхову еще в Москве. Но упоминал, вроде, так — к слову.
— Под селом Молводцы Калининской области, возвращаясь из разведки, был захвачен фашистами в плен. Мучили десять дней. Потом удалось бежать. В особом отделе мне поверили, поскольку я был политработником. А в разведку напросился сам, временно заменяя убывшего в медсанчасть командира разведвзвода, — вот что вкратце говорил в Бутырках Филиппов Пантюхову по этому поводу. А теперь воспоминания стали более подробными.
Находясь в новосибирской КПЗ арестованным, несмотря на то, что прошло 30 лет, все пережитое стало явью. Вспомнил, как немцы раздели меня донага, подвесили за руки под потолок, ноги привязали к койке, а на другой конец ее давили два фрица, таким образом меня растягивали в разные стороны. Когда от страшной боли терял сознание, по команде обер-лейтенанта «Вира» конец койки приподнимали и он говорил: «Растянули тебя, теперь будем стягивать» и обливали меня ледяной водой. И по команде «Майна» и с криком: «Признавайся, признавайся, а то разорву тебя на мелкие куски» и пытка продолжалась. Эти истязания длились десять дней, на одиннадцатый день немцы оставили меня на поправку, после чего обер-лейтенант обещал меня повесить. К вечеру самочувствие улучшилось, старушка, которая жила в этом доме, сказала, что немцы ослабили охрану и можно убежать через погреб и огород...»
Неужели этот крик души, неподдельная взволнованность, грамматические ошибки, разорванность речи — плод хладнокровно продуманного навета на следователя?! — изумлялся Пантюхов.
В новосибирской КПЗ находиться не мог, она напоминала все страшное — пережитое в ней. Мне ночами мерещилось, что вот-вот придет обер-лейтенант со своими садистами и будет пытать. И каждый стук, шорох приводил меня в смятение. Я бросался в разные стороны, ложился на пол, вскакивал и снова метался, говорил вслух: «За что со мной так. Сам себя оговорил». Виноват во всем Пантюхов, который так похож на обер-лейтенанта.
Хорошо хоть только похож на эсэсовца, а не пытал, как он. Мог бы и такое припаять, — зажал голову руками капитан.
От боли и всех переживаний рыдал — рыдал до истерики. Глаза обер-лейтенанта преследовали меня в каждом углу, на потолке, на стенах. Я их чувствовал, осязал их, стал бояться, это было невыносимо. Был на грани потери сознания и мог совершить страшное.
Пантюхов с ужасом вдруг ощутил, что волна невольного, смешанного с недоумением сожаления и сочувствия буквально переполняет его. А что же тогда чувствовали другие, те, кто читал эти показания, не зная всей правды?