Отвлекает сухой треск телефона.
— Марина?
Голос узнаю сразу и, узнав, стыну в тяжелой как ртуть ненависти.
В трубке — глубокий, объемный фон, а значит, муж снял трубку второго телефона и, наверняка заинтересованный началом диалога, имеет желание выслушать его до конца.
— Володя? — Злость беснуется во мне, как пламя в паровозной топке, но интонация безупречно ровна и учтива. — Послушайте, милый... — Я перехожу в октаву конфиденциальную, почти физически ощущая растущую от этого перепада тембра настороженность в соседней комнате, но понимаю, что должна говорить именно так, и что еще необходимо — это притворить дверь, дать ей тихонько, воровски скрипнуть.
Скрип удается. Вкрадчивый, боязливый... Будто вижу, как прищурились в надменной иронии глаза мужа...
— Не знаю, в чем цель вашего звонка, — полушепчу я, — но, по-моему, вам было указано, что ни в общении с вами, ни в ваших ухаживаниях я не нуждаюсь, поскольку вы глубоко мне антипатичны — раз; и далее — у меня есть муж, унижать которого я не желаю даже телефонными разговорами с поклонниками, вам подобными.
Речь мою пересекают короткие гудки. Кладу трубку. Подступает противная тошнота, будто кофе перепила. И изнеможение какое-то. На душе гадко. Но и спокойно. Все позади. Кончилось приключение. И кажется, благополучно. Слава тебе, господи, прости меня, грешную.
Входит муж. Зевая и выгибаясь в истоме спиной: дескать, вот я — безмятежен и прост.
— Кто звонил? — спрашивает безразлично.
— Да один дурак... — говорю в сердцах как бы.
Он целует меня в висок, нежно водит по лицу кончиками пальцев — мозолистых от гитарных струн. Я прижимаюсь к нему... Счастлива я? И это ли счастье? Да, вероятно. Имеются, конечно, всякие занозистые нюансики, препятствующие его идеальному восприятию, но это все равно счастье, чью истинность мы сознаем только в утрате, в невозможности обращения к нему вновь. Его надо хранить. Бережно и рачительно. Счастье — хрупкий предмет.
Игорь Егоров
На службе я характеризовался положительно, просто блаженный, шеф мой Спиридонович пришел на суд в орденах и сказал, что действия мои — страшная ошибка молодости, адвокат тоже разливался майским соловьем, но срок мне влепили. Дали с учетом того, что я хороший, по минимуму и в тот же день услали работать туда, где рельсы кончаются, дабы продолжить их в дальнейшие просторы.
С возрастом мы ощущаем время по-разному. Словно из окна набирающего скорость поезда, где проплывает все быстрее и быстрее один день за другим, постепенно сливаясь в однообразие расплывчатого, ускользающего пейзажа. И, казалось бы, набрал уже мой поезд ход, да вдруг затормозил и потянулся еле-еле, превратив срок отбывания в вечность, в эпоху тоски, отмеченную каждодневным пробуждением за час до гонга, когда выныриваешь из сна в вонючее тепло барака и, вцепившись зубами в подушку в беззвучном вое, плачешь в бессилии своем по себе самому.
По субботам привозили фильмы, и хотя все бастовало: не ходи, не смотри, не пей глазами этот яд воли, похмелье будет тяжким, все-таки шел. И Володькину комедию видел, где Марина... Смотрел, одурев, сцепив пальцы, и был как бы наедине с ней... А потом конус света от аппарата исчез, вобрав в себя крутившиеся в нем пылинки и табачный дым, и я, в толпе потных черных спецовок и стриженых затылков одинокий, как первый человек в аду, вывалился из клуба на вечернюю поверку. Сочинял ей письмо. Я ей тысячу писем сочинил. Но ни одного не написал. Наверное, я ее слишком любил, чтобы беспокоить как-то. И еще. Часто выступал в памяти тот день, когда сидел я с ней и с Володькой в машине, и думалось, вот бы интересно, кабы сложить из нас троих одного человека, все лучшее в нас отобрав, каким бы он получился? Странная мыслишка, но есть в ней, по-моему, что-то, хотя что — сам не пойму. Но верю: не случайно свела нас тогда судьба в той машине — ворованной.
Ну и был миг, когда сошел я на перрон знакомого вокзала и остановился: куда? К родителям, в вымученное тепло их приема со сквознячком недоверия? Нет. Прежних родителей уже не существовало, а к этим я возвращаться не жаждал.
С вокзала поехал за город, эксгумировать сбережения. И приехал! Ни луга, ни дуба, а на месте заветного клада — котлован. И щит с надписью: «Строительство пансионата». Постоял, утопая в глинистой жиже у штабеля свеженького кирпича, глядя на бетонные сваи фундамента, зубьями скалившиеся со дна ямищи, выяснил, что отвал неделю как увезли, сбросив в реку, и двинул восвояси в город. Досада, естественно, была, не так, чтобы очень, я ни о чем не жалел.
Ирине сказал:
— Больше таких разлук не бойся. — И верю в свои слова.
А сейчас ночь, сижу на кухне, пью горький свежезаваренный чаек и думаю сквозь блаженную сонную одурь: куда? Кем? Зачем?
Впереди еще много всякого, я вновь на перепутье, и все зависит от следующего шага. Сделать этот шаг надлежит осторожно, не оплошав в выборе пути, чтобы не оказаться в тупике. Вообще с жизнью шутки плохи, и быть с нею надо неизменно бдительным, точным во всем и ничего сверх положенного не предпринимающим. Жизнь карает безрассудных, неукрепившихся, идущих под парусами, поворачивающимися на любой ветер, и любит целеустремленных и благоразумных. Я это твердо уяснил: мир жесток.
Иду в комнату, на ощупь, ориентируясь в темноте, целую спящую жену, ложусь рядом — чист, сыт, в благости свободы и сознания, что жить еще долго, наверное.
В общем, душе моей хорошо ровно настолько, насколько она еще умеет радоваться этой жизни.
Владимир Крохин
Завтра домой. Круиз закончен, и через день мир снова обретет привычные формы и обличия: квартирных стен, накатанных городских маршрутов, редакционных кабинетов, знакомых лиц... Но это — завтра. А сейчас мир огромен непостижимо и чудовищно. Сейчас. Когда стою на выщербленной площадке стены Красного форта Агры и вижу измученными солнцем глазами бурую пустыню, глинистые, иссеченные трещинами берега желтой, окаменело застывшей в мареве реки и вдали — парящий в зное беломраморный купол Тадж-Махала, оцепленный караулом словно из кости точенных башенок. Сейчас, изнывая от жары, в мечтах о прохладе отеля и воде, я суетно пытаюсь постичь необъятность мира и неисчислимость живущих в нем. Какие только просторы не открывались мне, но мой путь в них как путь острия иглы по гигантской карте, какие только людские водовороты не были вокруг меня, да и есть: ведь за спиной, внизу — кишащий миллионной толкотней город, но что я знаю о тех, кто в нем, и что знают они обо мне, о судьбе моей, о болях моих, о мною сделанном? О том, что видится мне сутью едва ли не вселенской... Но здесь, сейчас, понимаю: мир бессмыслен в огромности своей и в разъединении человеческих судеб. В вечном одиночестве каждого. Но где же тогда смысл? Наверное, в нас самих. И может, потому он, заложенный во мне, хочу я того или нет, неуклонно приведет меня в знакомый мирок моего личного жития-бытия, где буду о чем-то заботиться, чему-то огорчаться и ликовать, на что-то надеяться и пытаться снова и снова открыть и понять этот смысл.
О чем-то, чему-то, на что-то...
Да. Так сложилось.
Марина Осипова
Моя кровать у окна. Я скашиваю глаза, жмуря их от льющегося в палату солнца, вижу обрезанный забеленным низом стекла куст сирени, жухлые, как оборванные виноградные гроздья, пирамидки облетевших соцветий и, утирая сонные, невольные слезы, вспоминаю голос врача из звенящего далека:
— Девочка. Ну, мама, любуйся...
И вслед за тем — зовущий крик ребенка, вернувший оглохшие, задавленные болью чувства, и сморщенное, нелепое личико — отталкивающе-чужое, но тут же, в последующий миг озарения, — родное до блаженной немоты, узнаваемое чертами себя и отца...
Я лежу, истерзанная прошлой, ушедшей мукой, упоенно счастливая и совсем-совсем другая, будто сама заново родилась и жизнь — впереди.
Мир прекрасен!
1980
Борис Руденко
ЭТОМУ НАС НИКТО НЕ НАУЧИЛ
© Руденко Б. А.