Вперед выступил отец.
Я был поражен в самое сердце, потому что нет, наверное, ничего ужаснее для сына, чем увидеть вдруг открывшуюся гнусность собственного родителя, которого с детства почитал святым.
То, что произносил с возвышения мой отец, было страшнее лжи. Это было предательством. Отец мой, Пиржан-максум, поносил собственный народ, называл его продавшимся за черствую лепешку, пренебрегшим святыми заветами предков. Он бесстыдно рассказывал о каких-то артелях, где все мужчины, женщины и дети работают от зари до зари, а питаются вместе со скотом из лоханей. Говорил о высохших арыках и вырубленных под корень садах, о проказе и чуме, которые косят людей.
Паломники слушали его, и глаза их загорались гневом. Они начали размахивать кулаками и выкрикивать бранные слова.
Отец сделал передышку. И продолжал говорить о том, что большевики заставляют всех женщин ходить по улицам обнаженными, а тех, которые не согласны на бесстыдство, высылают в холодные края.
Люди завопили. Они верили отцу! И он, воодушевленный, призывал паломников к тому, чтобы, где бы они ни жили, готовились к священной войне против большевиков.
Многие вскочили, потрясая руками.
Стыд за отца и возмущение охватили меня. Я не помню, как вскочил на помост, не помню всех слов, которые я произносил, хрипя, потому что горло мое было стиснуто, будто удав обвился вокруг шеи. Я силился доказать, что все, о чем говорил мой отец, грязная ложь. Я кричал, что есть великая правда и люди повсюду узнают ее. Советы дали беднякам воду, хлеб, книги!
Отец мой, а он по-прежнему стоял на возвышении, сперва оцепенел, потом выкрикнул испуганно, по-петушиному:
— Схватите его, мусульмане! Шайтан помутил рассудок моего сына!
Ко мне потянулись скрюченные злые пальцы. Они уже вцепились в полы моего халата, а я все продолжал кричать:
— Мусульмане! Вы видите: я пошел против своего отца! Только во имя великой и светлой правды мог я решиться на такую дерзость. Пусть же вас хоть это убедит в моей искренности!
Меня потащили вниз, а я не умолкал, хотя пена пузырилась на моих губах, как у того припадочного отрока, который бился в судорогах в святом храме.
Двое высоких худых афганцев вырвали меня из рук толпы, они были сильные и загородили меня.
— Пусть говорит! — закричали они. — Он не лжет. Он тоже оттуда. Пусть говорит правду. Хотим ее знать.
Глаза афганцев горели. Их вскоре поддержали и другие.
Но уже пробивали себе дубинками путь полицейские. За ними спешил мой отец. Меня ударили по голове, скрутили руки, и мир погас.
* * *Прошло полтора года. Я провел их в доме умалишенных. Не хочу вспоминать, что я там пережил, что видел. Волосы мои поседели. Я привык к тому, что выгляжу стариком. Давно я подумывал о том, чтобы покончить с собой, хотя осуществить это было не легче, чем бежать. Здесь заботились о том, чтобы к больным не попал ни один острый предмет. Не было и простыней.
Я придумал, однако, несколько способов самоубийства, но все они были мучительны. И все же я решился бы, когда бы не мысли о Ширин. Она очень повзрослела и стала настоящей красавицей. Раз в месяц Ширин навещала меня. Смотрела из-за решетки полными слез глазами, а голоса ее почти не было слышно, потому что ближе, чем на пятьдесят шагов, родственников не подпускали. Она видела меня среди несчастных, и я хорошо понимал, что творилось у бедняжки на сердце. Чтобы хоть как-то утешить Ширин, я старался у нее на глазах съесть угощение, которое она мне передавала. Этим я показывал, что разум мой ясен. Впрочем, и сам я в том уже сомневался.
Отец не появился ни разу. Сперва я не хотел думать о нем; рана в моей душе кровоточила при каждом воспоминании о человеке, которого я уже не мог называть своим родителем. Он пал в моих глазах, и я ненавидел его не только потому, что он упек меня в сумасшедший дом, который был во сто крат страшнее зиндана. Он стал моим врагом, потому что был заклятым недругом своего народа. Боже, как поздно я прозрел! Как поздно я понял, что отцовская затея с бегством в чужие края была предпринята не во имя бога, а во имя презренных земных дел!
Я уже не сомневался, что ружье моего брата Базарбая отцу понадобилось для того, чтобы совершить убийство. Я не знал еще, кто пал от его рук. Но был уверен, что в глазах наших односельчан убийца — это я, Навруз.
И потому я считал себя обязанным вернуться на Родину и рассказать людям правду об отце, которого ныне, пожалуй, еще почитали как святого. Вот что также удерживало меня от того, чтобы наложить на себя руки.
Однажды два санитара повели меня к заведующему больницей. Это был румяный жизнерадостный человечек. На столе перед ним лежало описание моей «болезни». Кроме заведующего, в кабинете находились три врача и какой-то духовный служитель, молодой, но уже располневший человек в богатом халате и белой чалме.