Выбрать главу

На тёмной воде горели куски пенопласта. Пенопласт пузырился и растекался по воде плёнкой, как будто еловыми лапами: казалось, горит вода. Старшеклассники (в Подволоцке говорят «ма́льцы») залезли в чужой погреб или гараж, стащили канистру солярки и побежали с этой соляркой на котлован. Был такой запрещённый полузатопленный котлован. Бросали в бурую воду куски пенопласта, обливали соляркой и жгли. Я жадно смотрел на пламя и угольно-чёрный дым, густой, словно нефть Барбароссы.

Дома меня ждала сцена — привычная, но от этого не менее душераздирающая. Бывает такое рутинное, что повторяется по шаблону из раза в раз — и вроде царапает лишь по поверхности, но с каждым разом всё глубже, и разъедает… Ты меня понимаешь.

Гораздо хуже, чем любые ругательства (сволочь, паршивая дрянь, эгоист), — самым худшим был сахар. Я опоздал на час двадцать, испачкал новую куртку копотью, и твой сахар поднялся до двадцати четырёх. Я был готов… наверное, так нельзя говорить, но я с тобой полностью откровенен, так вот: я был готов на пятнадцать, даже на восемнадцать, но двадцать четыре — это было уже чересчур.

Я лежал в тёмной детской, на самом-самом краю кровати, специально так отодвинув её от стены, чтобы рама как можно больней упиралась мне в рёбра, при этом чтобы я не проваливался, не сползал на пол, а как бы висел между стеной и кроватью, а над шкафом и на потолке разрастались громадные зубчатые цифры, вращались чёрные шестерни: сахар двадцать четыре… двадцать восемь… восемьдесят шесть…

Ты заболела из-за меня. Всегда это знал. Не помню откуда, но знал. Из-за меня ты уехала из легендарного Ленинграда, порвала с королевской семьёй и по ложному обвинению была сослана в Подволоцк, в эту кака де вака, де мьерда, дыру, в пятиэтажку де мьерда, где все соседи де мьерда прятались за разнокалиберными сварными решётками и просечками, ты плевалась от самого этого слова «просечки», на первом этаже только у нас были чистые окна, без плебейских просечек, потому что ты была не какая-нибудь занюханная скобариха, а тайная королева Кастилии и Арагона.

Ты, яркая, громкая, твои серьги и перстни, которые ты не снимала даже во время работы, пока руки не начали опухать, твои густо накрашенные глаза, твоя чёрная грива. Тебе — рубить головы, посылать корабли на Алжир, тебе — танцевать, припечатывая каблуками, опрокидывать амонтильядо, бросать бокал вдребезги о брусчатку, тебе — кастаньеты, дублоны… А вместо всего этого — я.

Мой долг был заведомо неоплатен. Чем я мог его искупить?

Я рисовал герб Гарсия. Ставил на дыбы львов, золотого с червлёным: в геральдике нет жёлтого цвета, а исключительно «золотой»; красный цвет называется «червлёнь» или «гёльз», по-латыни «пасть», раскрытая львиная пасть. Львы становились перед тобой на задние лапы. Червлёный цвет, он же гюльз или гёльз, — символизировал львиную храбрость, а золотой — благородство. Твою корону я щедро усыпа́л жемчугом и рубинами, и так усердно закрашивал полосы на саньере, что красный фломастер бледнел на глазах.

В холодильнике, в дверце, всегда стояла бутылка. Уровень в ней менялся непредсказуемо: только что полупустая — и снова полная — и на донышке. Мне хватало пол чайной ложки. С верхушки фломастера отколупывалась затычка, пипеткой закапывались пять-шесть-семь остро пахнувших капель. Из щёлочки между стержнем и корпусом выползала большая капля, выпуклая, прозрачная, с червлёным глазком, — и у фломастера начиналась новая жизнь, яркая, но короткая.

Я удостаивал себя высшей в мире награды, ордена Золотого руна. Пахнущей водкой червлёни хватало на то, чтобы закрасить языки пламени («эмаль, рубины»), которые разлетались от символического огнива. Звенья орденской цепи тоже стилизовались под инструменты для высекания пламени. Из присущей мне аристократической скромности я не надевал полукилограммовую золотую цепь, ограничиваясь простой муаровой лентой. Лента хранилась в нижнем ящике шкафа: красная, переливчатая, довольно широкая, с географическими разводами.

Я последовательно становился маркизом, ландграфом, эрцгерцогом — и готовился произвести себя в принцы, подняться на высшую из возможных ступеней: надо мной была только ты, королева-мамита.

Странно, но я не помню, чтобы в грёзах присутствовал король-отец. Ты никогда не затрагивала эту тему. Мне кажется — но я не знаю наверняка, и теперь уже не узнаю, — я думаю, что он был невысоким. Возможно, однажды ты проворчала или прокричала «в кого такой гамбалуй!» (такая орясина). Мне и самому не нравилось, что я длинный. Вообще, я был себе физически неприятен.