Выбрать главу

Мать взглянула на меня, затаенно опустила ресницы и медленно отпила чай. И тут приподнялась от стола бабушка:

— Нюра, а в мои годы чем старики-то хворают? Там тебе не доложили? Каку мне ждать опаску?

— Ничем, баушка. Ты все боли попробовала, проживешь сейчас семьдесят лет.

— А мне уж восемьдесят лонись... — задумчиво говорит бабушка и сразу уходит в себя; и я чувствую, что сейчас она думает о своем, о таком близком уже, таинственном, и нас забывает.

— Значит, молодо выглядишь, — не сдается Нюра и говорит неожиданно: — Тебе надо колодешну воду пить после сна. И надолго спасешься.

— Я, Нюрушка, на молочке выросла, так на воду меня не сади.

— Ты не обижайся. Врачи велят.

— Велят людям нормальным, а мы уж небесны, — говорит совсем тихо бабушка, откровенно от нас отворачивается и начинает дремать. Ей хочется спать, она еще крепится, но все равно дремлет. Кожа на лице делается совсем темной, землистой, там уж нет крови, движенья, на шее сухие складки. Наши голоса сейчас тише, размеренней, и за столом сразу делается откровенней, роднее, только глаза у матери тихи, задумчивы, и она почти все время молчит. «Всю жизнь промолчала, никому не досадила», — говорят о ней в деревне и, наверное, правы люди. Нюра обращается теперь все время к матери, голос ее делается громким и будит бабушку. Та приподнимает голову и медленно встает со стула.

— Так и смерть просплю...

Она уходит в маленькую комнатку. Кровать под ней охает, а потом скрипит. Остаемся втроем. Над столом — долгая тишина. И эта тишина такая долгая, странная, что пугает. Чувствую, что Нюра ждет от меня каких-то особенных слов, откровенности: нянька же, почти мать. Нюра смотрит на меня, ждет. Дышит тяжело, как после тяжелой работы. Спросить бы у ней что-то: как, мол, ехала, с кем по дороге подружилась, какие видела города? Губы у Нюры чуть открыты, глаза не мигают, только руки неспокойны — им хочется опять потрогать меня. Она их удерживает, а сама ждет. Но слов этих нет, я их выдумываю, а они вязнут где-то еще не сказанные, и мне стыдно себя. Нюра задевает материно плечо. Надбровья сдвинулись.

— О Ване-то я ничего не узнала. Опять весь прошла хутор, по соседним деревням прошла — никто не слыхал. Как так, Тимофеевна? Двадцать лет пытаю, а узнать не могу. Помнишь, должна помнить, Ванин-то командир писал: бойцов, мол, проводили в последнюю дорогу местные жители. Много цветов нанесли на могилу. Как понять, а? Ведь никого из тех жителей нет. Куда делись?.. А командир-то писал дальше, что сидел Ваня в переднем танке. Его танк первый и заскочил в Грачики — и давай их пластать. Но его сразу подбили. Он загорелся, не выдержал, а Ваня-то прыгнул наверх — живой факелок. К нему из переулка старичок — скок и пиджак набросил. Но тут же обоих положили. Так вместе, рядком, в могиле уснули, а рядом еще семь товарищей... И про старичка никто не слыхал. Безродный, поди?

— Как же безродный? Ты внимательней спрашивай, — просит мать, но Нюра смотрит на нее укорительно и тихо покачивает головой.

— Не вернешь, Тимофеевна. Оттуда не приедут... А я вот взяла да приехала... — уже посмеивается она и, осмелев, гладит меня по волосам как маленького. И губы что-то шепчут — ничего не понять, но потом и слова образовались.

— Ты от груди долго не мог отвыкнуть. До скольки он сосал, Тимофеевна? — Но мать лицо опускает и точно не слышит вопроса, а Нюра, не переставая, гладит меня по голове, и от ее ладони стыдно, неловко, но потом привыкаю, и в ногах делается горячо. Кровать под бабушкой скрипит громче, бабушка чишет и крестится, творит молитву, и шепот ее достает до нас. А с улицы такое солнце! Солнце вечернее, но очень яркое, от него в голове щекотно — и открываю глаза. И сразу ослепляет огромный свет. Такой веселый и неожиданный; а снизу грохочут колеса. Качается вагон, а в коридоре уже голоса и смех. Выглядываю туда. Возле окна стоит проводница с парнем, оба смеются, курят. И мне хочется постоять с ними, тоже покурить, посмеяться, чтоб не растаял во мне этот праздничный свет. И я подхожу к ним, закуриваю и смотрю в окно. Опять полустанок, домов мало, но зато возле домов тянется большой сад. Яблоки крупные, далеко видны, — выпал, видно, богатый год. Вдруг вспоминаю и вздрагиваю: