В ту пору у него сложился уже вполне самостоятельный взгляд на вещи. Важной, отличавшей этот характер особенностью было беспечное бесстрашие — оно могло показаться и легкомыслием. Саша и впрямь никого и ничего не боялся: ни начальника цеха, ни самой жизни, ни того, что о нем думают другие. Последнее было особенно редким свойством — не принимать в соображение того, что о тебе могут сказать, и не считаться с тем, каким тебя хотят видеть. И если он сознавал себя обязанным по отношению к чему-либо или кому-либо, то лишь потому, что по своей воле принимал на себя такую обязанность.
…Егор Филиппович так и не заснул до утра: лежал, курил, вспоминал, пока в комнате не посерело и не зачастили автомобильные шумы, долетавшие с улицы.
Он думал о Саше и мысленно просил прощения у Вани Хлебникова, своего приснопамятного друга: недоглядел он за его сыном. Он спрашивал себя, когда и где он прозевал Сашу, и не находил ответа. Ему вспомнилось, каким он принес Сашу в свой дом — крошечного, розового, мягонького человечка, шевелившегося в одеяльце и вдруг требовательно раскричавшегося на всю избу: видно, человечку было неудобно в его, Егора Филипповича, руках. А выпустил он его из своих рук — и человечек превратился в человекоубийцу. Неужто так оно и было?
Вещи в комнате — стол, картинка на стене, низенький буфет с посудой, как-то мудрено, по-новому называвшийся, — выступали из сумрака, вырисовывался ящик телевизора; экран уже не бликовал, был темен, словно погасло и это слепое око.
ВОСЬМАЯ ГЛАВА
— Ну, какие будут мнения? — спросил судья Иван Захарович Анастасьев и поглядел на заседателей — Аглаю Николаевну Бирюкову, заведующую сберкассой, и Антона Антоновича Коробкова, строителя, бригадира каменщиков. Не рассчитывая на немедленные ответы, он отвернулся и взглянул в окно.
Снег перестал падать, но по стеклам еще струилась влага, и освещенные окна в доме напротив расплывались; где-то глубоко в этом потоке мерцали маячные коралловые огни на башнях многоэтажного дома на площади Восстания… Январь был на редкость теплым… И в совещательной комнатке, служившей также кабинетом судьи, где в положенные часы он принимал посетителей, стояла жаркая духота — отопление работало, как ему и полагалось в разгаре зимы; пахло слежавшимися бумагами, чернилами, пылью — всем неуютом канцелярии.
— Откуда берется такая жестокость? — проговорила Бирюкова. — Совсем же молодой человек… И жестокость какая-то бездумная, бесцельная.
— А если умная, вы думаете, лучше? Если с целью? — сказал Коробков.
Он достал из оттопырившегося кармана пиджака толстый бумажный сверток и развернул: в свертке оказались бутерброды с колбасой и с сыром.
Так уж повелось в его семейной жизни: жена но утрам собирала ему, что поесть в перерыв (плотно обедал он по возвращении с работы). Вот и ныне она не забывала об этой своей привычной обязанности. И было время, когда ее забота вызывала у Антона Антоновича приятное сознание слаженности и прочности их семейного союза; Антон Антонович не только гордился своей молодой женой — целых девятнадцать лет разделяло их, — но если б его спросили, в чем радость и красота жизни, он тут же подумал бы об этой женщине, так не просто доставшейся ему. Ну, а сейчас, развернув сверток, он насупился, будто ему открылось нечто неприятное: вот и заботилась жена — пока еще заботилась, и внешне все в семье обстояло благополучно, а он чувствовал незримое приближение беды. И даже как бы отворачивался от некоторых вещей, боясь твердо установить такое, из чего нельзя уже не сделать вывода: у жены появилась еще одна, другая жизнь — какая? — он и думать о том боялся. И ума было не приложить, как же ему теперь быть дальше: не замечать охлаждения жены, ее поздних возвращений, ее вечной спешки, дорогих букетов, сменявшихся в их квартире, дорогих коробок конфет или потребовать ясности… — и все потерять! Пока слушалось судебное дело, этот вопрос отодвинулся, примолк, а тут вновь заговорил.
Коробков попик головой над жениными бутербродами — спохватившись, он подвинул их на развернутой бумаге к середине стола.