Очевидно и другое: по мере роста числа отраслевых НИИ и расширения их познавательного поля, с одной стороны, отчетливой «технизации» Академии наук и сознательного увеличения в ее общих планах доли чисто прикладных исследований, что начало отчетливо проявляться еще в конце 30-х годов, стерло ту грань между академической (фундаментальной) и ведомственной (прикладной) наукой, которая ранее якобы имела место. Уже в послевоенные годы принадлежность науки к фундаментальной или прикладной определялась лишь местом решения тех или иных задач. Реальные же различия практически не просматривались.
Разбухшая до невероятия Академия наук и расползшаяся вширь ведомственная наука могли жить относительно прилично лишь в условиях советской плановой экономики, характерной особенностью которой было безразличие к реальной отдаче от научной деятельности. Однако как только старая система рухнула, а новая еще не встала на прочный экономический фундамент, прежний гипертрофированно разбухший «научный потенциал» стал по сути главным непреодолимым барьером на пути возрождения российской науки.
А потому институты уже в 80-х годах стали передавать производственным объединениям. Территориально их как будто приблизили к производству, но наука от подобной «близости» и вовсе захирела. К 1987 г. в СССР действовало более 390 научно-производст-венных объединений, включавших 700 институтов и конструкторских бюро [268].
* * * * *Итак, драма коренной ломки российской науки, начавшаяся еще в годы гражданской войны, завершилась в 1929 г., в год «великого перелома». С этого времени мы уже с полным правом можем говорить только о советской науке. О.Ю. Шмидт еще в конце 20-х годов полагал, что незаинтересованность научных работников в социалистическом строительстве коренится в их классовом составе: из 18500 «ученых» в 1928 г. только 6,5 % были членами ВКП(б). Но подобный перекос продолжался недолго: как только ученые поняли, что, находясь «вне рядов», им не удастся сделать ни научной, ни тем более административной карьеры тысячи работников научного фронта хлынули в ряды активных строителей коммунизма. Их было так много, что пришлось ввести квоты на интеллигентов-партийцев, чтобы не очень засоряли классовую чистоту рабоче-крестьянской партии.
Подобный процесс почти синхронно проходил в фашистской Германии. В Гамбургском университете уже в первые месяцы 1933 г. число членов нацистской партии среди преподавателей достигло 64 % [269].
Желание значительной части советской интеллигенции быть причастной к прогрессу национальной науки вполне понятно, ибо «на словах» развитие науки не просто поощрялось, в стране долгие десятилетия существовал устойчивый миф о том, что благополучие советского общества напрямую зависит от развития советской науки. Из него, как следствие из геометрической теоремы, пророс и другой устойчивый миф – «только “большая” наука может быть эффективной». Именно этот миф, усилиями властей претворенный в жизнь, породил «самый гипертрофированный научный организм в истории человечества» [270].
Что можно сказать? Советская власть более семи десятилетий формировала свою науку и создала в итоге уникальную структуру. Дело в том, что советская наука – функция советской системы, чувствовала она себя более или менее пристойно только при условии полной изоляции от остального мира и жесточайшего идеологического давления да к тому же без «автономного социального пространства» [271].
Более добавить нечего.
Идеология – лоно советской науки
Если до 1917 г. науку душили цензурой (церковной или светской), лишали средств к существованию, изолировали от остального мира, но все же не смогли убить живую мысль и тягу к знаниям, то коммунистический режим, как только его руководящая доктрина – ленинизм – взбесилась окончательно [272], сделал, казалось бы, невозможное: он убил мысль, т.е. попросту кастрировал науку. Наука стала выводиться из идеологии, преданно служить ей, она стала подлинно советской.
Еще В.В. Розанов прозорливо разглядел основную «особость» русской революции: она будет продолжаться до тех пор, пока не сгниет воздвигнутый на ее фундаменте государственный строй. Революция каждый свой шаг, даже по прошествии длительного времени, будет рожать с мукою и всегда будет надеяться только на «завтра», но это «завтра» ее обманет и перейдет в «послезавт- ра» [273]. Ясно поэтому, что революция неизбежно должна сопровождаться «раздражением» общества, а чтобы его не было видно, есть одно незаменимое средство – страх. Он – главная черта революционной ментальности, от него всего один шаг до искренней, даже исступленной веры в революционные идеалы. Почему?