— Завтра поеду в район, зайду в поликлинику. — Я посмотрел Ефимии в глаза, она чуть заметно улыбнулась, и по этой ее улыбке я понял, что в эту минуту она думала не о враче и не о бабушке.
— Ты бы слышала, что она вот сейчас, перед тем, как расплакаться, говорила мне…
— О том, как ездила в Конго?
— Откуда тебе известно?
— Об этом же она и мне рассказывала, — ответила Ефимия, все так же загадочно улыбаясь. — По телевизору показывали Африку, я не помню, какую страну. Как бабушка радовалась, как, не отрываясь от экрана, говорила: «Смотри, смотри, это же мой Толик! Неужели не видишь моего Толика?» Я сказала, что не вижу. Бабушка обиделась. «Это потому ты не видишь, что еще не была матерью…» И в тот же вечер — тебя как раз не было дома — она и рассказала мне, как ездила в Конго к сыну в гости, а потом рыдала, как сегодня.
Ефимия пододвинула к столу табуретку, села рядом со мной, и я, чувствуя своей ногой ее ногу, немного отодвинулся.
— Миша, а я читала телеграмму, — сказала она наигранно весело. — Поздравляю с рождением сына.
— Спасибо.
— А бабушка говорила, что ты еще не женат.
— Она не знала.
— И ты молчал. Романтическая у тебя любовь.
— Вот приеду, и зарегистрируемся.
— Значит, уедешь из Привольного?
— Уеду.
— Миша, а ведь я зашла по делу, — так же наигранно весело говорила Ефимия. — И по делу важному.
— По какому же?
— Вот храню. — Из-за пазухи она вынула свернутую газету. — Ты уедешь, а память о тебе останется — это твой очерк «Руки стригальщиц». Только написан он так, что без смеха и читать нельзя.
— Это почему же?
— Все в нем неправда, за исключением имен, фамилий да еще названия хутора. — Ефимия обняла меня за шею. — Да ты не обижайся! Я давно хотела по-дружески сказать тебе, да все стеснялась.
— Так что же в очерке неправда? — спросил я и освободился от ее объятия. — Скажи, не обижусь.
— Миша, неужели живет на свете вот такая, как ты описал, девушка-стригальщица? Где она?
— Да вот же, сидит рядом со мной.
— Миша, эта девушка — совсем не та Ефимия Акимцева, о которой написано. Ты изобразил меня совсем не такой, какая я есть. Ты же всю меня придумал, Миша.
— Может, это и хорошо, что придумал?
— Что же в том хорошего? Ты пишешь, какие у меня проворные руки, как я держу стригальную машинку, как направляю ее и как от машинки по руке идет мелкая дрожь. А откуда тебе об этом известно? Разве ты держал в руках машинку?
— Не держал. Ну и что?
— А то, что никакая дрожь по руке не идет, — продолжала она весело. — Или ты пишешь вот здесь… Я прочитаю: «В те минуты, когда над овцой шмелем жужжала стригальная машинка и на стол сваливалось толстое, похожее на тулуп, руно, Ефимия думала…» И дальше пишешь, о чем я думала. Смешно! Миша, все это неправда. Если хочешь знать, о, чем в эти минуты думают стригальщицы, так это о том, как бы им побольше заработать. Или вот это: машинку называешь жужжащим шмелем. Какой же это шмель? Руно тебе кажется похожим на тулуп, а это всего-навсего клок шерсти, и только… Да, побольше заработать — дело-то сезонное, об этом мы и думаем, — повторила она. — А у тебя стригальщица, извини, какая-то святая. Зачем же ты дал ей мое имя? Вот через это она и получилась не живая, таких стригальщиц в жизни нет.
— А я хочу, чтобы была.
— Зачем? Миша, неужели я нравлюсь тебе такая, без плоти и без крови? — Она смотрела на меня ласковыми глазами, не улыбалась и вдруг крепко обняла меняй стала целовать. — А вот такая Ефимия Акимцева тебе нравится? Не та, тобой выдуманная, а эта, настоящая, нравится? Ну скажи, нравится?
— Ни к чему это, Ефимия. Ты же знаешь…
— Знаю, у тебя есть Марта и есть сын. — Она еще крепче обняла меня. — Ну и что? У кого не рождаются сыновья или дочери?
— Дело не в сыновьях и не в дочерях.
— А в чем же? В том, что любишь меня и тебе стыдно? В этом дело?
— Да, и в этом.
— Миша, давай потушим свет. Хочешь?
Не дожидаясь ответа, она выключила настольную лампу, темень сомкнулась, и комната как бы сузилась. Мне хотелось, чтобы Ефимия ушла, а сказать ей об этом я не мог, не посмел. Видимо, мы, мужчины, в такие минуты не находим в себе ни силы, ни решимости.
12
Куда ни глянь — равнина и равнина. Там протянулись ложбины — нет им ни конца ни края, там поднялись холмы, там встали курганы, и сюда, в это вечное степное безводье, пришли неиссякаемые истоки ледников. Люди прорыли каналы, сделали озера, лиманы, которые уже успели зарасти камышом. Все стало привычным, обыденным, и никто не вспоминал о том, как Кубань дважды и в разных местах сворачивала на Ставрополье: первый раз возле Невинномысска, пройдя через толщу горы Недреманной и наполнив до краев начисто пересыхавший летом Егорлык, а другой раз — близ станицы Усть-Джегутинской. Здесь Кубань свернула вправо и пошла, прошагала по степному раздолью не одну сотню километров. Теперь в ее водах свою удаль показывает не шустрая форель, а неповоротливые, хорошо откормленные в озерах серебряные карпы с тупыми носами, и в лиманах давно уже прижились и совсем медлительные раки. И ничего, не беда, что тут, вдали от Эльбруса, рядом с чабанскими селами и хуторами, Кубань все еще не может согреться на солнце — в зной своей прохладой она радует и людей, и животных. Снежный же великан со своими двумя белыми папахами отсюда совсем не виден — далеко стоит, а степь, которую он так щедро вдарил влагой, преобразилась, стала неузнаваемой. В тех местах, куда пришла ледниковая вода, все — и травы, и посевы, и коровы — стало не таким, каким оно было, когда Ставрополье еще не породнилось с Кубанью. Постаралась река, немало разбросала она по степи зеркал, и в солнечные дни они блестят и искрятся, маня к себе путника. Над ними и жаворонки поднимались выше, и пели голосистее, наверное, радовались, глядя на воду. А рядом с водой, в траве, голоса перепелок, казалось, были где-то рядом, и отзывались они не глухо, как бывало раньше, а громко, и каждая из них как бы выговаривала: «А я тут, а я близко…» Небо удивительно чистое, будто бы было старательно промыто и протерто до густой синевы, а жаворонки в небе, как точечки на синей кальке. Изредка птичьи голоса нарушала прошмыгнувшая в траве ящерица, а сонное жужжание пчелы заглушал всплеск серебряного карпа, который тут, в озере, на дармовых харчах вымахал в эдакую матерую рыбину. Все, к чему ни прислушайся, волновало, а все то, что вставало перед очами, входило в душу и радовало…