В отделе я пробыл немного. Мне противно было и выслушивать сожаления, и видеть эти сочувствующие улыбочки. Мне в один голос советовали:
— Миша! Да ты зайди к Виталию Семеновичу! Он же тебя знает.
— Ты наш, можно сказать, свой, доморощенный.
— Повидайся с новым начальством, поговори. Вреда от этого не будет.
— Обязательно зайди к Витюше!
— Только знай: теперь он уже не Витюша, а лицо важное, с усиками.
Деваться было некуда. Я зашел в тот же хорошо мне знакомый кабинет, в котором когда-то бывал частенько. Мне вдруг стало грустно оттого, что за столом, где я привык видеть седого, всегда по-доброму улыбающегося Павла Петровича, сидел молодой человек с худощавым лицом, на котором отчетливо выделялись черные, узенькие, старательно подбритые усики. Очевидно, они были отращены недавно. Своими молодыми подбритыми усиками, темным, как-то ловко, умело зализанным назад чубом знакомый мне Якунин казался похожим на адъютанта, который почему-то снял армейскую форму и надел темно-синий, элегантно сидевший на его тощей фигуре двубортный, наглухо застегнутый костюм. Мы поздоровались. Он не предложил мне сесть. Я поспешил сказать, что хочу снова вернуться в отдел, и тут Якунин быстро, по-адъютантски, поднялся и, не дав мне договорить, спросил:
— Значит, что, Чазов? Вернулся с романом или без такового?
— К чему эти глупые вопросы? — не отвечая, спросил я, уже ругая себя за то, что вошел в кабинет. — Я пришел…
— Они, мои вопросы, напротив, умные, — опять не давая мне договорить, сказал Якунин. — Ведь сейчас стало модой: всяк, кому только не лень, хочет стать романистом, своим, русским, Бальзаком. — Он и говорил не так, как раньше, а как-то так, как говорят те, кто привык исполнять чужие поручения и кто умел давать свои указания тем, кто находился в его подчинении: не говорил, а как бы бросал твердые, обкатанные, как морская галька, слова. — Что в настоящее время происходит в Союзе писателей? Безобразие! Понапринимали столько, что им, этим сочинителям, и счет уже потерян. Писателей развелось много, а где, я спрашиваю, современные «Война и мир»? Где «Братья Карамазовы»? Где, наконец, «Человеческая комедия»? Их нету и не будет. Так что мои вопросы далеко не праздные и, стало быть, умные.
— Я зашел не для разговора о литературе.
— Напрасно! Почему бы нам не поговорить о литературе? — четко печатая слова, говорил Якунин. — Наглядный пример. Беру себя. Кто я? Журналист, этим горжусь, и писателем быть не собираюсь. Просто не желаю. Правильно я поступаю?
— Тут уместно вспомнить народную мудрость.
— Какую?
— Вольному — воля, спасенному — рай, а сумасшедшему — чистое поле.
— Нельзя ли без грубостей?
— Можно. Я лишь хотел сказать: это твое дело — быть или не быть писателем.
— Да, мое! Что же касается тебя, то я все же хотел бы знать: там, на степном хуторе, роман уже написан? Или ты все это время сочинял сельские этюды?
— Зачем тебе об этом знать? Тревога на душе? Или простое любопытство?
— Хотя бы и так. Ну так что? Роман написан?
— Никакого романа не будет. Этюдов тоже. Это тебя успокоило?
— Я так и думал еще тогда, когда ты бросил все и уехал. — С заметной радостью Якунин прошелся по кабинету, четко ступая желтыми, до блеска начищенными туфлями, заложив за спину руки с длинными сухими кистями. — Вот видишь, Чазов, что получилось. И работу потерял, и роман не написал. А почему произошел такой прискорбный факт? Исключительно по твоему легкомыслию. Да, да, легкомыслию! Приходится лишь сожалеть, и удивляться тому, что некоторые молодые люди, получив за счет государства высшее образование, спешат сделаться литераторами. А что их там ждет? Неудачи, разочарования…