На протяжении всего пути от землянки до кладбища, сменяя друг друга, мужчины бережно несли свою чабанскую мамку, и каждая четверка как бы желала поднять Прасковью Анисимовну еще выше, чтобы показать ее и солнцу, и небу, и тем тополям, что стояли зеленым строем, и тем грузовикам, что выстроились по хутору, пропуская похоронную процессию, и тем хуторянам, кто, услышав жалобные звуки труб и редкий, тревожный стук барабана, выбежал из своих хат. Изголовье гроба иногда приподнималось так, что я на какую-то секунду хорошо видел освещенное полуденным солнцем лицо бабуси, спокойное, как живое. Левый ее глаз, который в землянке поглядывал на меня как в щелку, будто желая что-то сказать, теперь был закрыт. Я знал жизнь этой женщины. И в эту горестную минуту, видя ее поднятой на сильных чабанских руках, а впереди — качающуюся, как знамя, увешанную орденами и медалями ее кофтенку, — мне, признаться, в моей прародительнице виделось что-то библейское, не земное, что-то похожее на образ Родины-матери, что поднялась над Сталинградом с мечом в руке, и на печальную Мать, что стоит на Пискаревском кладбище, держа на своих ласковых руках венок вечной славы своих героических сынов.
2
Поминки были устроены прямо во дворе, на длинных столах, поставленных в три ряда, — заходи любой, кто пожелает. Народу собралось много: тут были и хуторяне и приезжие, так что места всем за столами не хватало, бабусю поминали поочередно. Тарелки, ложки, вилки снесли со всего Привольного. Хлеб, нарезанный ломтями и положенный в сита, разносили по столам. Две молодые, с хозяйской хваткой, поварихи, повязанные фартуками, черпаками брали из котлов кипящий наваристый чабанский шулюм, наливали в глубокие тарелки, туда же клали добрый кусок разваренной баранины, и молодые бабы, с ними и Таисия, только поспевали разносить эти тарелки. Мужики разлили в стаканы заранее приготовленную, стоявшую тут же, под рукой, в пяти ящиках, водку — никак нельзя было обойтись без этого зелья! Тостов не произносили, не чокались — на поминках не полагалось. Вскоре за столами послышались веселые подвыпившие голоса. Рослый мужчина, встав, кричал со стаканом в руках:
— Дорогая, незабвенная Прасковья Анисимовна! Мамка наша чабанская! Земля тебе пухом!
После шулюма подавали шашлык, шампуры с зарумяненным мясом брали прямо с полымя! По всему хутору расплывался тот исключительный степной запах, который бывает близ отары в вечерний час, когда чабаны жарят на костре шашлык, — запах подпаленной баранины, смешанный с запахом травы и кизячьего дыма.
Тетушка Марфа и теперь не сидела без дела. Ее строгий придирчивый глаз видел все, что где делалось и как делилось. По ее указанию насытившиеся поминальщики отваливались от столов, и на их место, сразу же, не мешкая, чинно усаживались другие, молча, тоже без тостов, выпивали водку и не спеша принимались за шулюм, а потом и за шашлыки. Вторая очередь уступала место третьей — хорошо, что шулюма и шашлыка хватало на всех, и поминальная трапеза во дворе чабанской мамки продолжалась до сумерек. Раньше других захмелевший Силантий Егорович Горобец, подперев щеку кулаком, охрипшим басом затянул какую-то степную, до слез грустную чабанскую песню, ему подтянули бабы своими чистыми и сочными голосами, и я разобрал лишь начальные слова: «Поле — скатерть ровная, исхоженная, истоптанная…» Понимая, что даже эта тоскливая песенка была здесь неуместна, тетушка Марфа поспешила вывести из-за стола хмельного запевалу, и старик, пошатываясь и раскорячивая кривые в коленях ноги, поплелся к своим волкодавам, которые давно уже поджидали своего благодетеля. Они были сыты; им достались бараньи кости и требуха.
— Ну что, орлы мои! — крикнул он волкодавам. — Тронемся-ка до дому, до хаты?
Молокан, Полкан и Монах обрадовались, завиляли обрубками хвостов, сладко заулыбались. Монах не стерпел и своими умными глазами все же сказал: «Мы-то дойдем до хаты, а как ты? Нализался с горя, стыдно на тебя смотреть…»
— А вот двигаться нам будет и трудновато, и далековато, — сказал старик, как бы понимая, что ему сказал Монах. — Ноги мои что-то плохо меня слушаются.
— Силантий Егорович, — сказал Сероштан, беря под руку деда Горобца, — поезжай на моей машине. Олег отвезет, я ему поручил. Уже смеркается, а до Мокрой Буйволы далековато. Так что поезжай.
— Спасибо, Андрюха! Цэ ты гарно придумал! — Старик обнял Сероштана. — Голова! Не зря же тебя изделали директором! Я-то поеду. А как же мои орлы? Побегут следом?
— Сажай и их в машину.
— А что? И посажу. Со мной они хоть в огонь, обучены смелости еще там, в отаре. — И старик вдруг заплакал, говоря сквозь слезы: — А Паши-то уже нету, а? Помянули ее душу, и все, конец. Нету Паши…