Выбрать главу

Она молчит. Шумят кусты.

— Что же вы молчите, Фелиция?

— Деньги отменены, месси, магазины берут только доллары и боны… Вы ешьте, не думайте об этом…

Рыба была сладковато-соленой, она мягко расползалась на языке.

— Где же вы их доставали? Доллары и боны?

— Как не стыдно, месси…

— Фелиция… — он положил вилку.

— Пришлось крутиться… И… у меня было кое-что…

— Запишите все ваши траты… И — за уход.

— Месси…

— Завтра же. Сниму со счета и отдам… Все, все, Фелиция…

В пять утра… Мысль с трудом пробивалась сквозь подступившую сытость. Он должен работать, работать, иначе все пропадет. Но уже об этом нет сил думать. Целый день — осмотр молодняка, прикидка, обход, набор людей… Что еще осталось… Нет одного кузнеца… И — машина. Пусть будет машина. Машину обещал Крейсс. Он должен встать завтра в три. Он должен работать до исступления, а сейчас лечь, провалиться… Внизу ворочаются волны. Лечь…

— Я разбужу вас, месси… Идите спать…

Лежа у себя в комнате, Кронго слышал шум волн, но этот шум уже становился не шумом, а чем-то беззвучным, неосязаемым. Беседка, маленькая, открытая, она стоит в пустом грязном дворе, и на лавочке у стены беседки сидит человек. Этот человек держит в одной руке тарелку и, улыбаясь, неторопливо разговаривает с Кронго, но так, будто его сейчас слушают, кроме Кронго, еще несколько человек.

— Ведь вы согласны со мной? — сказав что-то совершенно незначащее, человек улыбнулся.

Он поправил рукой одну из гирлянд, свисавших с потолка беседки, и Кронго увидел, что это комиссар Крейсс. Все черты лица были Крейсса, те же изогнутые уши и нос, будто являющийся отражением губ и подбородка и потому придававший комиссару Крейссу сходство с животным — но теперь уже не с хорьком, а с тюленем. Но странно: приглядевшись к его шее, Кронго увидел параллельно идущие коричневые полосы и понял, что шея Крейсса обжарена и чуть трясется, как обычно трясется хорошо обжаренное куриное мясо на собственных ребрах. Шею облегал белый накрахмаленный воротник, и Крейсс продолжал разговаривать с Кронго о чем-то совершенно незначащем, улыбаясь и требуя взглядом ответов, участия в разговоре. Кронго попытался вникнуть в смысл слов Крейсса.

— Попробуйте, это действительно очень вкусно, — комиссар наклонил голову, и Кронго отломил от нее вилкой несколько легко подавшихся кусков. У головы остался лоб и подбородок, а вместо рта и носа обнажились ребра, совсем как у жареной курицы, глаза же попали в тарелку, которую Крейсс держал перед собой. — Ну как, вкусно? — спросила белая гортань, торчащая в этом странном провале.

Кронго ясно видел белые слоящиеся куски в своей тарелке. Он поворачивал их вилкой, с ужасом думая, что это человеческое мясо, и тем не менее отламывал и ел кусочки. А комиссар Крейсс продолжал говорить, несмотря на то что у него не было рта, а одна только белая гортань.

Они с отцом работали с Гугеноткой, и работа была успешной, но скоро он понял — он не может без Ксаты.

Пытаясь преодолеть острую тоску, он убеждал себя, что может чем-то заменить ее присутствие… Он говорил себе, что у него есть воспоминания о ней… Что у него есть мысли о Ксате, он явственно представляет себе ее, так, будто она постоянно находится рядом с ним. В конце концов, говорил он себе, ведь он знает, что может всегда ее увидеть… Ничто непреодолимое не разделяет их — только расстояние.

Сначала ему казалось, что достаточно только представить себе это, достаточно только убедить себя в том, что Ксата никуда не уходила, не исчезала, что они не расставались, что она и сейчас здесь, — и он успокоится, сможет работать дальше. Достаточно только представить себе, что Ксата в Париже, на ипподроме, что она стоит рядом с ним в конюшне, следит, как он раскатывает Гугенотку по тренировочной дорожке, — и он будет спокоен.

Но скоро он понял — ведь ничего этого нет. Нет Ксаты. Нет, просто нет… Ее нет рядом с ним — он только доказывает себе это. На самом же деле Ксаты рядом с ним нет, есть только острая тоска, острое, непреодолимое желание быть рядом с ней, увидеть ее. Ксаты нет, а значит, нет того ощущения бесконечности, нет того удивления, которое теперь ему необходимо. Но ведь в этом и было ощущение перемены. В этом, именно в этом. Ощущение удивления, острое и мучительное ощущение счастья, ощущение, что Ксата рядом. Именно оно, это ощущение муки и счастья, было бесконечно важным, и только оно и меняло все в нем. Но раз Ксаты нет, — значит, нет и этого ощущения. А тогда — зачем все? Зачем?

Но ведь он что-то делает. Зачем-то живет. Нет, он не живет. Не может же он бесконечно задавать себе вопрос — зачем вообще он сам? Зачем мир? Зачем все, что происходит, если нет Ксаты?