Тогда и решился старый Бобырь на шаги, неожиданные для многих. Сначала он подал заявление о выходе из ячейки коммунистической партии, стал (как и вся партия в обществе, по его убеждению) чем-то вроде аппендикса в человеческом организме, причем воспаленным, нездоровым. Лица его сопартийцев, когда он объявлял о своем решении с трибуны, стоило бы сфотографировать для истории; они излучали не сочувствие и сострадание, а неприязнь, почти ненависть к человеку со звездой Героя на лацкане пиджака, особенно тогда, когда Степан Степанович, дав волю эмоциям, сказал, что воспаленные или — что хуже — гнойные аппендиксы надо удалять.
Было это в ту пору, когда после длительного пребывания вне публичной деятельности компартия снова появилась на политической сцене.
Некоторые отчаянные и ярые головы готовы были стащить Бобыря с трибуны, но никто не решился попасть под толстые кулаки бывшего коллеги.
Половина зала аплодировала Степану Степановичу, но он успокоил депутатов и, глотнув воды, сделал еще одно заявление, еще один шаг.
— Мне уже много лет, — сказал он, — я не могу, как прежде, держать быка за кольцо в носу, изучать язык жестов для глухих, которых в этом зале много. Я не хочу участвовать в узаконивании грабежа области и государства, не имею возможности защищать накопленное людьми за десятки лет. Очевидно, мое время прошло, как это ни горько чувствовать и сознавать. Я кладу на стол президиума свой депутатский мандат не потому, что не хватает сил сражаться за справедливость, а потому, что не хочу, чтобы мне вслед плевали люди, обнищавшие и униженные в результате деятельности этого совета.
Мертвая тишина была тогда в зале. Степан Степанович сошел с трибуны, подошел к своему месту в зале, похлопал спинку кресла и направился к выходу. Только тогда пришли в себя президиум и некоторые депутаты, раздавались крики, поднялся шум и гам, но Бобырь будто этого не слышал, шел с прямой спиной к выходу и исчез в нем.
Позже к Степану Степановичу наведалось двое его коллег, таких же, как он, ветеранов хозяйствования, избранных в совет, очевидно, для антуража: мол, уважаем, ценим, не забываем.
Пришли вечером, не предупредив по телефону, с бутылками и закусками.
— Примешь, Степанович? — спросил Григорий Голобородько, приземистый мужчина с бритой головой, директор совхоза, специализирующегося на племенном коневодстве.
— Добрый вечер! — поздоровался Емельян Кащук, начальник облпотребсоюза, худощавый высокий бывший брюнет, густо посыпанный сединой.
Они поддерживали давнюю дружбу, не такую, чтобы не разлей вода или наливай водку, а степенную, достойную, проверенную.
За неделю, прошедшую после его революционного выступления, Бобырь многое передумал и окончательно убедил себя, что поступил правильно. Марии он рассказал все не сразу, а только тогда, когда она с самого утра принялась гладить мужу свежую рубашку и спросила, какой костюм он наденет.
Раздумывала над услышанным недолго и сказала, как отрезала:
— К черту их всех! Отдохнешь наконец. Я только удивлялась, как ты до сих пор тех мышастых терпел.
В истекшую неделю никто не пришел к старику, не позвонил; иногда его брало сомнение: а вдруг назовут дезертиром или капитулянтом? Но наконец он решил для себя не думать ни о сомнении, ни о ненужных никому эмоциях.
Старые знакомцы подоспели под ужин, Степан попросил жену накрыть стол не в доме, а на улице, под яблоней, отяжелевшей от краснобоких плодов.
— Каким это ветром вас занесло, а?
Степан Степанович пожимал руки и хлопал гостей по спине.
— Мария! — крикнул. — Тащи сюда все, что есть. Гости.
— У нас все с собой. На всякий случай. Подумали: если ты не в настроении, то где-нибудь пристроимся на природе. Такой сентября роскошный сейчас!
Григорий Григорьевич Голобородько, Гры-Гры для своих, осматривал двор.
— Ну, Степаныч, ты здесь устроился капитально. Соседи нормальные?
— Такие, как я. Уравновешенные.
— Ты — уравновешенный?
Емельян Никифорович Кащук засмеялся.
Вышла Мария, поздоровалась, принялась управляться со столом.