Но обо всем остальном мы сказали так много. Мы, двое, виделись только однажды, подумал я, и все-таки говорили о самом важном, не страшась оказаться слишком откровенными. Это и волновало, и заставляло предполагать, что, скорее всего, ее одиночество было не менее удушающим, чем мое. А может быть, это была спонтанная близость, иногда возникающая между чужими людьми, потому что они встречались когда-то прежде. Прежде чего? Прежде, чем все состоялось и кончилось.
На пеший путь от отеля до ресторана, где мы должны были встретиться с Эми в семь, я, прикинув, дал себе четверть часа. Тони был на посту и, поздоровавшись, провел меня к моему столику.
— Сколько лет, сколько зим! — радостно приговаривал он, усаживая меня поудобнее.
— Теперь будем видеться. Тони. Я теперь поживу в городе.
— И прекрасно. После одиннадцатого сентября многие наши клиенты забрали детей и уехали. Кто на Лонг-Айленд, кто в отдаленные округа штата или в Вермонт — в общем, переселились кто куда. Я уважаю их решение, но это была просто паника. Она прошла скоро, но, скажу откровенно, из-за всей этой заварухи мы потеряли несколько отличных завсегдатаев. Вы ужинаете один, мистер Цукерман?
— Нет, нас будет двое.
Но она не пришла. Я не сообразил захватить ее номер и теперь даже не мог позвонить и узнать, что случилось. Не исключено, что она все-таки постеснялась показаться мне на глаза изможденной старухой с полуобритой головой и уродливым шрамом на черепе. Или, может быть, предпочла отказаться от моего посредничества в деле с Климаном, так как тут было бы не обойтись без обсуждения ряда надуманных эпизодов из юности Лоноффа, которые она, оберегая память этого скрытного и замкнутого человека, панически боялась предать гласности.
Я прождал больше часа — заказав только бокал вина и все еще надеясь, что она появится, — и только потом пришел к мысли, что, может быть, мы назначили встречу в другом ресторане. Я бездумно пришел к Пьерлуиджи, не сомневаясь, что предложил ей поужинать именно здесь, но теперь начал припоминать, что, кажется, спрашивал, куда бы хотела пойти она. Если так, то мне явно не вспомнить названный ею ресторан. Мысль, что она столько времени сидит где-то одна, опасаясь, что, устрашенный описанием ее внешности, я попросту побоялся явиться, заставила меня вскочить и броситься вниз, к телефону, дабы позвонить в отель и выяснить, не оставлено ли для меня сообщения. Да, оставлено: «Прождала час и ушла. Я все понимаю».
Несколько раньше, днем, я был в аптеке, чтобы купить туалетные принадлежности, которые забыл взять из дома. Заплатив, попросил продавщицу: «Пожалуйста, положите в коробку». Она ошарашенно заморгала: «У нас нет коробок». «Простите, я хотел сказать — в пакет. Пожалуйста, положите в пакет». Глупейшая оговорка, но все равно неприятно. Я теперь допускаю эти промахи чуть ли не каждый день и, несмотря на аккуратнейшие записи в хозяйственной тетради, несмотря на отчаянные попытки концентрироваться на том, что делаю, и том, что собираюсь сделать, все время что-нибудь да забываю. Разговаривая по телефону, я иногда замечаю, что полный лучших намерений собеседник пытается помочь мне закруглить фразу, вставляя недостающее слово, прежде чем сам я осознаю появившуюся заминку, или тактично не замечает (как сделала это позавчера моя домашняя работница Белинда) невольных неологизмов вроде «тускренний» вместо «искренний» или ошибок, когда, здороваясь с кем-то в Атене, я называю его другим именем или когда какое-то имя выскакивает из памяти и, разговаривая, я мучительно пытаюсь его вспомнить. К несчастью, попытки удвоить внимание практически не помогают в борьбе с тем, что ощущается не столько как ослабление памяти, сколько как плавное скольжение в сторону постепенной атрофии органов чувств, связанной с водворением в мозгу зловредных, собственным разумом обладающих существ — этаких бесенят амнезии и дьяволят забывчивости, чьи разрушительные способности куда сильнее, чем моя возможность им сопротивляться, — существ, толкающих меня к промахам просто веселья ради и наблюдающих за моей деградацией, с удовольствием предвкушая конечное превращение писателя, чья работа целиком держится на памяти и точном выборе слов, в бессмысленное ничтожество.
(Вот почему я стараюсь писать как можно быстрее — что вообще мне не свойственно, — но, с неизбежностью тратя время на одоление тормозящих помех, даже и близко не достигаю желаемой скорости. Все расплывается, и ясно только одно: вероятно, эта попытка нащупать слова, необходимые для создания предложений и глав любой книги, будет последней. Ведь мои поиски на ощупь, упорные поиски, так не похожи на волнующее стремление к полету, с которого, собственно, и начинается процесс писания. В последний год работы над романом, который только что ушел к издателю, я обнаружил, что ежедневно прикладываю огромные усилия, чтобы случайно не утратить нить повествования. Закончив его, то есть создав четыре черновых варианта и поняв, что мне некуда двигаться дальше, я не мог даже определить, мешает ли беспорядок в моей голове цельному восприятию законченной рукописи, или мое восприятие адекватно, но беспорядок в голове зеркально отразился в тексте. Как и обычно, я послал рукопись самому лучшему читателю — моему однокурснику по Чикагскому университету, чьей интуиции я доверяю стопроцентно. Когда он позвонил, мне стало ясно, что мой друг из жалости отказывается от свойственной ему прямоты и только потому убеждает меня, что вряд ли годится в критики этой книги, так как протагонист, которому автор явно симпатизирует, оказался настолько ему непонятен, что убил интерес, без которого невозможны сколько-нибудь полезные суждения.