Жизнь сама поднесла мне волшебное лакомство, а я превратила его в жалкую горку крошек. Как Рампелстилскин навыворот, старательно тку солому из золотых нитей. Но если быть честной, у меня есть и скромный дар «варить суп из топора»: шипы, вонзившиеся в сердце, я превращаю в артишоки, неудачные поездки по заплеванным и загаженным местам — в забавные очерки, завтрак в роскошном на декадентский манер отеле — в летучие стихи. И пусть в роли возлюбленной я полнейшая бездарь, я могу найти способ выразить свои чувства на бумаге (почти всегда).
Закрыв глаза, я ждала появления первых слов. Именно эта фаза нравилась мне в писательстве больше всего. Сосредоточенность и погружение, чувство, что клавиши, на которых лежат мои пальцы, — сродни клавиатуре музыкального инструмента. Публикация для меня — всего лишь приятный побочный эффект и возможность платить по счетам, а процесс претворения мыслей в слова — то, что дает ощущение избранности и помогает чувствовать себя живой.
Вот оно, выдохнула я, когда слова — будто призрак, явившийся из тумана, — начали обретать форму. Я опустила руки на клавиши, и, к моему удивлению, пальцы стали выстукивать нечто вполне способное послужить началом рассказа: «Полнолуние, быстро течет река…»
* * *Полнолуние, быстро течет река, гора по соседству — обиталище обезьян. В курящемся паром источнике, куда в прежние времена приходили тайком залечивать свои раны потерпевшие поражение и скрывающиеся самураи, молча стоят наполовину скрытые в воде мужчина и женщина. Глаза их закрыты, души настроены на волну текущего времени. Мужчина широкоплеч, в его глазах скрыта тайна, губы его — губы поэта. На гладко выбритую голову он накинул кусок влажной ткани и едва слышно напевает какой-то старинный мотив. Длинные волосы женщины слабо пахнут персиками и миндалем и небрежно заколоты вырезанными в виде лебедей гребнями из слоновой кости, ее бледные груди плавают по воде, словно отдельные, конусовидные творожистые тела. Он — странствующий монах, давший обет воздержания. Она — дизайнер блестящих, радугой переливающихся плащей, разведена, охотится за остротой ощущений и плюет на сплетни. Возможно, позднее, в гостинице, разгоряченная кровь, словно во сне, приведет его в ее комнату, и они страстно сольются в объятии, словно две яростные призрачные тени, и никто кроме подслеповатой луны их не увидит…
Прошло какое-то время, и я услышала в коридоре шаги Гаки-сан. Вероятно, он шел воспользоваться удобствами: смешной, до нелепости примитивной, прикрытой доской дыркой. Но нет: шаги замерли около моей двери. И вот уже дверь медленно открывается, и я перестаю дышать — может быть, навсегда. Печатать все эти глупости я продолжаю лишь потому, что хочу показаться занятой делом: такая уж я тщеславная позерка. Итак, что же дальше? Я чувствую: Гаки-сан стоит на пороге, и вот сейчас я обернусь — и посмотрю на него.
* * *В ту ночь Гаки-сан и я были звероподобны, но были подобны и ангелам. Грозящее все вокруг уничтожить неистовство наших тел было чем-то вроде биологического семафора, открывавшего путь для вспыхивающих в душе искр и пожара в сердце. Я совершенно не собиралась писать об этом (как говорила моя темпераментная, но все-таки головы не терявшая бабушка, «есть ситуации, когда многоточие красноречивее любых слов»), но сверхъестественный оборот, который приняло потом дело, приводит к мысли, что это необходимо.
Поэтому я возвращаюсь немного назад. Итак, я повернулась, чтобы взглянуть на Гаки-сан, уверенная, что увижу его в мятом спальном кимоно, и была совершенно не готова к представшему перед глазами зрелищу ослепляющего роскошью одеяния священнослужителя. На Гаки-сан было золотое шелковое кимоно, а поверх него — нечто ярко-красное из тонкой прозрачной ткани — с манжетами и подолом, отделанными золотистой каймой, на голове — твердая черная плетеная шапочка, по моим ощущениям подобающая храмовым жрецам или средневековым придворным. В одной руке у него была кисточка для каллиграфического письма и красно-алая лакированная шкатулка, в другой — матовая бронзовая чаша, полная посверкивающих угольных брикетов. Даже на расстоянии десяти футов до меня доносилось идущее от нее восхитительное тепло.
— Можно войти? — спросил он едва не застенчиво, и конечно же, я ответила: — Да.
Предполагая, что нам предстоит Серьезный Большой Разговор, я пришла в замешательство, когда он протянул мне керамический кувшинчик с носиком в виде клюва птицы.
— Пойди налей в него воды, — сказал он. (Ни пожалуйста, ни кудасай, ни онэгаисимас.)
Прошлепав по деревянному полу холодной прихожей, парок от дыхания — впереди, как призрак указывающей дорогу служанки, я дошла до расположенного рядом с уборной крана, вода из которого добывалась с помощью ручного насоса. Наполнив до краев кувшин-птичку, я налила на руку немного ледяной воды и кончиками пальцев смочила горящие от усталости веки. Потом, неожиданно вспомнив питьевые фонтанчики в виде драконьих морд, стоящие у ворот синтоистских храмов, чтобы паломники могли очиститься от скверны и только потом уже обратиться к богам с какой-нибудь практически не исполнимой эгоистической просьбой, набрала воды в рот, прополоскала его и выплюнула.
Когда я вернулась в комнату, Гаки-сан сидел на полу, медитируя. Я приблизилась, он открыл глаза и, ни слова не говоря, взял у меня кувшинчик и начал, время от времени подливая несколько капель воды, растирать палочку черных как смоль чернил во впадине украшенного китайскими арабесками овального камня.
— Готово, — сказал он, когда чаша каменной чернильницы почти вся заполнилась темной блестящей жидкостью, чья поверхность, поблескивая, мягко отсвечивала всеми цветами радуги. — Теперь разденься.
«А я-то уж думала, что ты никогда не попросишь об этом!» Конечно, я этого не сказала, и вообще не сказала ни слова. Стараясь, чтобы движения были как можно естественнее, я сначала стянула с себя фланелевую рубашку, а потом освободилась от шелковых с кружевом трусиков. Оказавшись теперь перед ним совершенно нагой, я вдруг застеснялась, ведь он был по-прежнему в устрашающе великолепном облачении, а основной закон цивилизации почти всегда дает одетому несомненное преимущество перед голым. Я совершенно не понимала, что происходит, но в этот раз меня не захлестывали эмоции. Я просто ждала, что же будет, и радостно чувствовала: вот она, Моя Жизнь, и она восхитительна.
— Закрой глаза, — попросил Гаки-сан. — Сначала будет немножко холодно.
Я закрыла глаза — и ждала. Прошла секунда, и по руке поползло что-то холодное и влажное. Какое-то мгновенье мне казалось, что это язык Гаки-сан, потом я поняла: это кисточка, которую он обмакнул в черные чернила. Что, собственно говоря, он делает? Призрачная картина возникла перед глазами — сцена из старого японского фильма ужасов, виденного мною когда-то в Гонолулу по телевизору. Там старый священник писал на теле слепого лютниста сутры, которые в нужный момент защитят его от злых призраков. К несчастью, он забыл про уши, и разъяренные призраки оторвали их. Может, сейчас меня покрывают магическими письменами, необходимыми для защиты от мстительного духа несчастной горничной?
Я чувствовала, как, покончив с одной рукой, кисточка перешла на другую, потом к груди; поработала с первой, взялась за вторую — я судорожно глотнула: желание неожиданно вспыхнуло с прежней силой.
— Теперь встань, — приказал Гаки-сан и начал покрывать письменами тело и лицо, не забыв и про уши. Когда все было кончено, я дышала уже с трудом и плохо справлялась с бурно вздымающейся грудью.
— Так, все в порядке. Открой глаза.
Я подчинилась. Было такое чувство, словно я возвращаюсь издалека и пробыла там долго-долго. Осмотрев себя, я увидела, что все тело покрыто сложной каллиграфической скорописью. Различить можно было только синусовидный санскритский иероглиф, читающийся как «а» или, как я предпочитала называть его, «ах», много раз виденный мною на свитках в храмах, о которых мне приходилось писать.
— Можешь нарисовать так? — спросил Гаки-сан, изображая именно этот иероглиф на обложке моей новенькой зеленой, как мох, записной книжки и вручая мне кисточку. Я постаралась запомнить простое соединение петель и загогулин, потом, открыв книжку, собственноручно сделала на обороте обложки несколько неуверенных мазков.