Гапоненко убежден, продолжал размышлять Досекин, что раз мы строим новое государство, создаем новую культуру, то и законы искусства должны в корне меняться… Бог мой, какой примитив! Ведь законы искусства, если они настоящие, истинные, есть и пребудут вечно одни и те же, потому как они лежат в самой сути природы, откуда избранный, любящий свое дело художник их черпает, постоянно старается изучить, понять и подчинить их по возможности своей воле и создать что-либо новое. На голом-то месте ты ничего не создашь, ничего не воздвигнешь путного. Ведь это школа профессора Чистякова, его система, ныне почти позабытая, подмененная разного рода новациями новоявленных теоретиков от искусства, дала России и миру таких корифеев кисти, как Репин, Поленов, Суриков, Врубель, Серов, Васнецов, Левитан. …Да что там! Вся натуральная школа Русского музея и Третьяковской галереи — ученики и последователи его, Чистякова, школы! Попробуй вынеси их картины оттуда — в залах обоих великих музеев тогда и смотреть будет нечего. А ведь только наследуя все, что создано человечеством истинного, прекрасного, можно успешно идти вперед. А создавать искусство «свое», «пролетарское», «новое» на голом месте — это занятие самонадеянных недоучек, коим мнится, что всё они могут — и «покорять» и «переделывать» безнаказанно заново. А между тем и «покоряют», и «переделывают», и ломают, и объявляют врагами народа тех, кто пытается доказать неразумность подобного…
2
Такие вот мысли и не давали заснуть Досекину. Лубкову же не позволяли заснуть другие дела и заботы.
Вроде бы ничего не случилось особенного. Ну сняли прежнее руководство Всекохудожника, поставили новое. Но с прежним-то он работал уже много лет, они понимали друг друга и по-хорошему сжились, сработались. Всегда ему здесь, в столице, оказывалось внимание и даже известный почет. Приедет — уже готов гостиничный номер в одной из лучших гостиниц. Нравились приглашения в театр, в ресторан — «спрыснуть» новую партию лаков, которые он привозил для Внешторга на сдачу. Было приятно себя ощущать в возбуждающем многолюдстве театра, в пьянящем шуме движения толпы по парадной, покрытой коврами широкой мраморной лестнице, двигаться вместе с этой нарядной душистой толпой в суконном новеньком пиджаке, еще в не обмятых как следует чесанках, видя свое отражение в блеске бесчисленных зеркал и чувствуя на усах запах гостиничной парикмахерской; входить вместе с этой толпой в торжественный пышный зал с дробящимся светом люстр, с его возбужденным и сдержанным говором, видеть бархат и жирное золото убегающих кверху ярусов, лож, утопать в ласково обнимающем тело бархате кресла, когда рядом красивые женские лица; слышать нестройные звуки невидимого оркестра, пробующего свои инструменты, смотреть на тяжелый бархатный занавес, скрывающий некую тайну, ожидая, когда он поднимется… Или сидеть в духоте ресторанного зала, угарной и пряной, пропитанной ресторанными ароматами, запахами дорогих папирос и духов, слышать вздохи оркестра и томный голос певички, сидеть за отдельным столиком, невдалеке от веселых, развязно курящих женщин, смеющихся и доступных, кидающих иногда откровенно зазывные взгляды; видеть красивых официанток в кокошниках, в белых передниках, с нацеленными в блокнот карандашиками, пригнувшихся выжидательно, пока ты неспешно просматриваешь меню; молоденьких, франтовато одетых официантов, готовно виляющих бедрами между столиками, спешащих на мановенье чьего-то пальца…
Правда, не сразу он стал замечать, как при входе в подъезд ресторана, ярко и празднично освещенный, а после этого — в зал его друзья о чем-то шептались. Сначала с важным и бородатым швейцаром, потом с метрдотелем, показывая глазами на новые его чесанки и суя незаметно швейцару и метрдотелю скомканные рубли; как потом, выбрав отдельный столик, преподносили ему торжественно меню на толстой лощеной бумаге, словно заранее предупреждая, что хозяин здесь — он, и заранее соглашаясь со всем, что он, Лубков, пожелает и выберет.
Он, бывший балтийский матрос, смущенно бродил по лощеной бумаге блуждающим взглядом, едва разбирая неведомые названия напитков и блюд и выбирая самые дорогие, которые, кстати, они же ему и подсказывали. А когда все вплывали в блаженное состояние, они клялись ему в вечной дружбе, требуя, чтобы он их одних только и слушал, только их и держался всегда, во всех случаях жизни, уверяя, что с ними не пропадет. А за полночь, когда дружеский ужин кончался и подходила зевающая официантка со счетом, за столиком вдруг устанавливалась тишина, неловкая, напряженная. Все отводили глаза, делая вид, что это их не касается, что за столом есть хозяин…