Мальчишки заржали. Так с тех пор за Рыжком и осталась позорная кличка Одёр.
…Темнело рано. Домой возвращались, встретив отца, уже ночью, когда небо, торжественно-неподвижное, было утыкано, словно серебряными гвоздями, льдистыми звездами. От каждой, как от лампады, тянулись к заиндевевшим ресницам игольчатые лучи. Алмазными синими искрами вспыхивал снег. Мать и отец иногда слезали и шли за дровнями. С головой зарывшись в душную тьму тулупа, Сашка сосал леденец. Порой в темноте начинало казаться, что дровни едут в обратную сторону. Он испуганно вскакивал и высовывал голову из-под тулупа, но нет, то было обманом… И вновь перед ним открывался в немой и торжественной беспредельности иссиня-черный купол ночного звездного неба. Звезды стыли, не двигались, а Рыжко, минуя редкие деревеньки с красными керосиновыми огнями, все дальше тащил тяжелые дровни в черноту долгой северной ночи, в волчью заволжскую глушь…
2
Несколько дней провозился Сашка с эскизом, — стирал, переделывал, вновь начинал. Хотелось ему передать на бумаге то, что он чувствовал, сидя в дровнях, глядя на умирающий зимний день, на поземку, на убегающую назад дорогу. Мучился долго, пока получилось. Потом перенес рисунок на чистый лист, раскрасил его акварельными красками и потащил сдавать.
Дня, когда старый Норин приступит к разбору, ждал с нетерпеньем и лишь при разборе понял, что ничего у него не вышло. Понял он это сразу, как только увидел свою работу среди других. Не было в ней того, что так хотел передать. Просто по снежному полю ехала лошадь с дровнями, а в дровнях кто-то сидел…
На душе стало пусто. И особенно неприятно было, когда Норин принялся расхваливать Колькину композицию… И чего уж такого нашел?! Корма парохода, чугунная тумба для чалки, за ними — просторные волжские дали и уходящая пристань. На корме, со спины, двое мальчишек. Оба глядят на бурлящую воду, на убегающий берег с пристанью. Какая-то грусть в их позах…
Неужели это они, Сашка с Колькой, когда ехали пароходом в позапрошлом году в большой волжский город сдавать экзамены в техникум?..
Воскрешала в нем эта картина светлые, грустные чувства, напоминала о бывшей дружбе, о том, как и с чего началось у него самого. Первый цветной карандаш, за которым он ездил в отцом на лошади в местное отделение ЕПО, переводные картинки, которые покупала им мать. Сквозь белесую пленку что-то невнятно просвечивало на них, красочное, манящее, но стоило только смочить сверху бумагу, осторожненько потереть ее пальцем, как из-под слоя влажных бумажных катышек появлялись на свет, — о чудо! — мокро сверкая яркими красками, алые маки, морковка, капуста, слоны, обезьяны и тигры, заморские птицы — что только захочешь, чего пожелает душа.
Было еще увлечение — рисованием через копирку, или, как у них называли, через снимашку. Сводишь карандашом с какой-нибудь книжки, отнимешь снимашку — и вот уж живой, почти готовый рисунок. Стоит раскрасить красками, и получается здорово.
Жил в деревне у них парень один, гораздый на все. Он и стишки сочинял, и играл в драмкружке, порох и дробь доставал, мог рисовать и карандашами и красками даже с натуры. Сашка, бывало, с утра и до вечера пропадал у него, в нищей избенке Громовых, глядя, как Коська рисует. Но до натуры ему самому было еще далеко, срисовывал только с картинок…
Помнился зимний морозный день, как он, Сашка, лежал на полу и срисовывал с яркой лубочной картинки на большой лист бумаги Сусанина и поляков. Закатное низкое солнце косо било в обмерзшие окна избы, огнисто расцвечивая ледяные узоры на них розовыми алмазами.
На картине был тоже закат, зимний морозный вечер, но солнышко там уж зашло и небо пылало поздним багровым румянцем. В сугробах вдали тонула заснеженная деревенька Сусанина, над которой в стылом пожаре зимней зари хлопьями сажи метались галочьи стаи. В левой же половине картины, у перелеска с березками и осинами, стояли поляки с Сусаниным. Сусанин, русобородый, осанистый, стоял на снегу в рыжем своем полушубке, с непокрытой опущенной головой, в окружении нарядных поляков в блестящих железных кирасах, в малиновых, синих, зеленых и алых плащах из бархата, с меховой оторочкой, в высоких ботфортах со шпорами, с длинными палашами, молча и хмуро слушал, что ему говорили…
Веяло от картины печалью, тоскливым прощанием дня перед долгой ночью. Сашка уж кончил раскрашивать разноцветных поляков с Сусаниным красочками-ляпушками и старательно обводил черным контуром каждую из фигур (так получалось красивше). Окна в избе потускнели, красок почти не видно, а он продолжал рисовать в сладкой своей отрешенности, живя единством своего настроения с настроением картины. И только когда появилась мать («Господи, ты все мажешь ишшо?.. Дурачок, ведь испортишь глаза-то!») и погнала его ужинать, он оторвался от красок. А за ужином, пронося ложкой щи мимо рта, он был весь еще там, в картине, жил только ею, жалея лишь об одном — что зимний день до обидного короток — и горя нетерпением поскорее избыть долгую ночь и дождаться утра, чтобы снова взяться за краски…