Выбрать главу

Та-ак… Это хорошо. Значит, ты окончательно расстался с мыслью об индивидуальном терроре?

Миша, не будем возвращаться к старому. Это была моя ошибка, я ее понял. И, как видишь, я готовлю начинку для бомб не затем, чтобы бросать их по своему усмотрению.

Лебедев повернул к нему голову.

Алеша, а говоришь ты все это так, будто сам не веришь своим словам. Или устал. Слова твои правильные, а силы в них нет.

Если выбирать обязательно только из двух твоих предположений, Миша, так я скорее действительно устал. Потому что в слова свои я верю. Я всегда верил в то, что думал, и в то, что говорил. Может быть, неверно думал — это другое дело. Но фальшивить перед своей совестью я не могу.

Ага! Значит, у тебя что-то третье? Так следует по законам логики! — с легким смехом сказал Лебедев. Ему показалось, что Мирвольский просто физически измучился за этот длинный и трудный день, весь в бурной смене впечатлений. Надо чуточку подтрунить над Алексеем, и у него пройдет кислое настроение. — Впрочем, Алеша, логика, кажется, у тебя не всегда в почете.

Когда мы встретились возле Уватчика, я был готов болтать, нет, не болтать — говорить с тобой без конца. Я отложил это, пока мы останемся вдвоем, чтобы сердечнее был наш разговор, — не поддерживая шутливости тона Лебедева, отозвался Мирвольский. — Но вокруг нас холодный туман, и ты, Миша, мне сегодня кажешься тоже холодным.

Холодным?

Да. Не знаю, почему это так, но мне сегодня трудно с тобой разговаривать.

Они отошли от Мольты уже далеко, настолько, что нерезкие очертания ее гребня потерялись во мгле. Казалось, что там встала какая-то глухая, черная стена и из-под нее ползет и ползет бесконечный туман. Он теперь не лежал гладко и ровно, а, острыми клочьями отрываясь от земли, медленно двигался почти в том же направлении, куда шли и Мирвольский с Лебедевым. Едва заметные вдали, небольшие березовые перелески словно поднялись и поплыли, покачиваясь на волнах. И невообразимо широким стал мертвенно-белый луг, таким бескрайным и неодолимым, как снежные пустыни на пути к полюсу. И посреди холодного тумана — два человека.

Слова Мирвольского о холоде вдруг наполнили и Лебедева каким-то неясным ощущением внутренней связанности, предчувствием сложного разговора, который для обоих может оказаться трудным в равной степени — трудным, несмотря на то, что в их отношениях как будто ничего не изменилось.

Алеша, тогда тем более необходимо нам поговорить.

Стараюсь, все время стараюсь, а получается как-то скованно. Ты понимаешь, мне нужно излить душу свою. И потому я так ищу самого задушевного разговора. Я все скажу… Но, может быть, начну издалека… Видишь ли, мне неожиданно открылась тревожная и горькая истина… Нет, об этом позже… Миша! Меня сковывает твоя холодность…

Алеша, нет никакой холодности. Может быть, это туман виноват? Или та неустроенность, что возникла в душе у тебя? Пожалуйста, говори откровенно обо всем, что тебя мучает. Мы ведь друзья с тобой!

Хорошо, я попробую… — Алексей Антонович потрогал лацканы застегнутого на все пуговицы пиджака и несколько нервным движением поднял воротник. — Я ненавижу людей, которые поднимают воротники пиджаков, в этом есть что-то чудовищно неприличное, но мне надо сейчас как-то защитить себя от этого леденящего тумана… Несколько часов тому назад мне хотелось начать свой разговор очень весело. У меня были для этого основания. Нет, нет, я говорю честно…

А я и не возражаю, Алеша.

Да? Ну, тогда я, вероятно, сам себе возражаю… Миша, всего лишь несколько часов тому назад доктор Мирвольский казался мне достаточно счастливым человеком.

Почему? Потому что моя душа младенца повзрослела и я все время это ощущал в себе. То есть не все время, а последнее время… Некоторое время… Миша, вот говорят — свобода, революция… И я говорил. И с тобой об этом много мы говорили. И давно уже я сам стал делать кое-что в этом направлении: хранил листовки, адреса явок, читал, изучал нелегальную литературу… Все это я делал честно и добровольно, без принуждения. Нет, нет, ни ты и никто не давил на меня своей волей. Это пришло как веление собственной совести, хотя во многом и ты и другие мне открывали глаза на истину. Лукавить и фальшивить мне было не перед кем и незачем. Оттого, что я назвал бы себя революционером, ты сам знаешь, житейского благополучия у меня никак не прибавилось бы.

И я от души рад за тебя, Алеша. Дай мне руку.

Да… Но как, в каком своем естестве вошло в меня все это? Миша, может быть, это прозвучит гиперболично и, главное, совсем из противоположной марксизму терминологии, но революционные идеи и дела вошли в меня, как… религия. Более того — как религия раннего христианства. С ее парением над землей, фанатизмом, жертвенностью. Ты часто говорил мне: мятущаяся душа. Это так и не так. Душа моя всегда рвалась только к одному: к прекрасному. Но, ища пути к этому, я блуждал и блуждал бесконечно. Все пути казались мне несовершенными. Одни — ненадежными, другие — жестокими. Как было примирить все это? И я нашел решение. Вернее, оно пришло как-то само по себе. Ну, если хочешь, в революционном фанатизме и жертвенности. Они меня подогревали и почти заменяли то, что двигало другими людьми, может быть даже тобой…