— У меня не нашлось ни одного платья, которое можно было бы назвать траурным, — сказала она, будто прочитав (или действительно прочитав?) мысли, даже не мысли, а ощущения Розенфельда. — И я надела то, которое очень нравилось Джерри. Он говорил…
Она обнимала обеими ладонями пустую, но, наверно, еще теплую чашку, а может, сама ее и согревала. И не могла выговорить определенные слова.
Розенфельд эти слова знал. Вспомнил, хотя помнить не мог. «Ты в этом платье, как факел, — говорил Джерри. — Ты свет, ты сама жизнь».
— Наверно, так, — сказал Розенфельд самому себе.
— Да, — подтвердила мисс Бохен и поставила, наконец, чашку на стол. Чашка мгновенно остыла и стала похожа на ледяную, не хватало только сосульки, свисавшей с края.
У Розенфельда было много вопросов, старых и новых. Но он понимал, что ничего спрашивать не будет. Она расскажет сама, а если промолчит, то ответы он не получит никогда.
— Меня прямо из аэропорта отвезли в крематорий на кладбище. Я спрашивала: «Почему не дождались меня?» Несколько раз. «Так было нужно», — говорили мне. Я не понимала. Было в этом что-то совсем неправильное. Я пошла в полицию. Задала инспектору… Ричардсон его фамилия. Очень обстоятельный и вежливый человек. Я спросила: «Как же так? Почему?» Он заглянул в компьютер, позвонил в клинику, поговорил с хирургом, попросил прислать эпикриз. Через минуту получил и прочитал. Показал мне. Там было много медицинских терминов, но главное понятно: естественная смерть в результате повторного обширного инфаркта миокарда. Сделано все возможное… «Вы хотите подать жалобу на клинику? Вы можете это сделать, но хочу предупредить: это бесперспективно, мисс Бохен. Это будет стоить вам денег, времени и здоровья, но решать вам». Да, но я только хотела знать, почему… На второй день после приезда со мной никто не хотел разговаривать. Все меня сторонились. То есть разговаривали, конечно, выслушивали в который раз мой единственный вопрос… Но я видела и понимала: никто меня не слышит, произносят слова сострадания, а в глазах пусто, говорят, а думают о другом. Я здесь третий день, доктор Розенфельд, брат… ушел…
Даже это простое слово далось с таким трудом, что ей пришлось перевести дыхание, ладони сжались в кулаки, плечи опустились, Розенфельд придвинулся ближе, движение было инстинктивным, и он, пробормотав «извините», хотел отодвинуться, но мисс Бохен положила ладонь на его руку, и он замер, ощущая одновременно неудобство, тепло, смущение и что-то еще, чему он не мог, да и не старался подобрать название.
— Брат ушел, — повторила она с усилием, заставляя себя, — в ночь на понедельник, я прилетела почти через сутки, а его уже успели… Просто взяли и сожгли человека, будто торопились скрыть что-то…
Что?
Он понимал ее. Он ей сочувствовал. Как поступил бы он сам в такой ситуации? Подождал бы.
И поведение профессора Ставракоса. Все правильно, выдержано и спокойно, но недовольство от разговора так и не отпустило Розенфельда. И записка, смятый лист, лежавший среди других бумаг, — сиротливый и никому не нужный.
Он ничего здесь больше не узнает. Никто не станет с ним разговаривать, как никто не захотел говорить с мисс Бохен.
И он задал последний вопрос, ответ на который и так знал. Получив ожидаемый ответ, он встанет, попрощается и уйдет.
— Ваш брат… У него было здоровое сердце? Ничто не предвещало…
Заканчивать фразу не было необходимости. Мисс Бохен покачала головой.
— На здоровье Джерри не жаловался. Только…
— Что? — все-таки переспросил Розенфельд, потому что мисс Бохен закончила фразу, проговорив ее мысленно. Он это видел. Можно произнести фразу с закрытыми, даже плотно сжатыми губами, но по движению мышц лица, выражению глаз, по тысяче мелких признаков, которые Розенфельд с грехом пополам, но все-таки научился различать за годы работы в полиции, можно было догадаться, что нечто сказано, но, конечно, не понять — что именно.
Мисс Бохен подняла на него взгляд, и он опять поразился чистой голубизне глаз. На мгновение ему показалось, что он даже понял фразу, ею произнесенную. Она отвела взгляд, и понимание исчезло: будто на мгновение его осветил яркий луч и ушел в сторону.
— Джерри стал другим в последнее время, — тихо произнесла мисс Бохен. — И никто не хочет об этом говорить.
Розенфельд молча ждал продолжения. Вместо этого она сказала:
— Я сделаю еще кофе. Будете?
Он кивнул. Пожалуй, впервые за вечер он подошел к чему-то, чего, не представляя сути, добивался своими вопросами. О чем не хотел говорить Ставракос, о чем наверняка не сказали бы другие коллеги Бохена. О чем до сих пор молчала мисс Бохен.