Николай Николаевич рассказывал за чаем историю этого края.
— Какая прежде глушь была! Перед революцией где-то здесь поблизости жил в ссылке Дзержинский. Вот Оля помнит о нем рассказы! — кивнул он на жену.
Та подтвердила улыбкой. Зубы у нее редкие, крупные и крепкие. Ест она красиво, будто между прочим, не замечая.
Среди чаепития Николай Николаевич внезапно говорит:
— Уезжайте-ка отсюда, Вера Иннокентьевна!
Так и обомлела.
— Но почему? Мне здесь хорошо.
Николай Николаевич забарабанил пальцами по столу.
— Без Василия Мефодьевича тяжко вам тут будет. Одни названия поселочков чего стоят: Елань, Потоскуй, Покукуй! И Аэлита Сергеевна собирается, за ней мать уже приехала. Право, езжайте с ней, вас отпустят.
Меня задело.
— Вы хотите сказать, я здесь лишняя? Не могу пользу принести?
Он пожал плечами.
— Польза, польза! Нельзя все пользой мерить. Сломает вас тайга — какая польза?
— Влюбился он в тебя, вот и вся байка! — хрипло рассмеялась Ольга Ивановна. — Жалеет.
У меня все внутри оборвалось — что сейчас будет? А Николай Николаевич поглядел на жену с улыбкой.
— Что ж ты меня выдаешь?
— А лешего! — громко сказала она и ударила его по плечу. — Валяй крути хвостом, старый пес!
Это, как видно, означало разрешение вести меня в картинную. Николай Николаевич повел меня в другую комнату, увешанную его работами.
Все это была тайга. Знакомая и незнакомо прекрасная. Меня окружало море красок, нежных и грустных, ярких и кричащих. Каждый цветочек и лепесточек в отдельности я узнавала, а все вместе было совсем ново. Бродила вдоль стен и не могла вымолвить ни слова. Но ему и не нужно было слов. Он просто радовался, что я смотрю. А я не могла оторваться.
То была не проскуринская безлюдная тайга. Людей на картинах не было, но я видела их всюду. Не знаю, как объяснить… Будто я была рядом с человеком, который увидел вот этот мшистый склон с золотистыми рододендронами под вечер, в последних лучах солнца, когда работы в лесу кончены и можно отдохнуть, раздуматься… А вон на голой скале высоко, под самым небом, торчит тоненькая, бело-розовая, детски трогательная березка. И непонятно, как она там выросла, где корни ее, откуда силы берет? А она стоит и шумит на всех ветрах листочками своими!.. И это уже я стою там внизу, задрав голову, и у меня захватывает дух от того, какая радость жизни в этом деревце.
Все это я говорила ему нескладно, сумбурно… А он смотрел на меня с улыбкой и повторял:
— Уезжайте, Вера Иннокентьевна, уезжайте!
Я спросила: чего он не договаривает?
— Вам нравится березка… Да, она жива на этом холсте. Но настоящая, с которой рисовал, — ее уже давно сломало ветром.
Все думаю теперь об этом разговоре. Несомненно, он меня от чего-то предостерегал. Может быть, он прав, мне еще готовится тяжелое испытание… Я почти уверена, он имел в виду Семена Корнеевича, который теперь расправится со мной. Настоящая березка погибла! Но все равно перед глазами моими голый утес под высоким небом и на нем юная березка, и она живет, живет, всем смертям назло! Я не уеду! Не уеду!
Я думаю, что искусство в тысячу раз сильнее всякой религии.
2
У нас ничего нового. Если не считать того, что Мерич явился. Пришел вечером, чтобы наверняка застать Настасью Петровну. Жалкий и облезлый, как ободранный кот. Сбросил валенки в сенях, вошел в одних носках. По-сиротски присел на корточки у стенки. Молча возвел очи, полные смертной муки.
— Кушать будешь? — спросила Настасья Петровна, сострадая.
— Каяться я пришел.
— Да ну! — весело удивилась Настасья Петровна. — Пропился?
— Что водка! Не нужна она мне, язва не принимает. А я подлец. Предатель и подлец! Бросил бригаду в самый ответственный момент плана. Плюнуть и растереть! Иннокентьевна, возьми назад в бригаду! Возьми подлеца!
И вдруг он разрыдался. Так неожиданно. Посреди своего обычного кривлянья заплакал настоящими слезами. Настасья Петровна не выдержала, бросилась к нему, стала поднимать.
— Ты чо, обезумел?
Всхлипывая и вскрикивая, он стал говорить, что Проскурин топчет его, унижает, что он удавится на первой осине.