Выбрать главу
уставился на пустое морское побережье в стеклянной рамке. Насладившись морским воздухом и ночным шумом волн, я выдвинул верхний ящик стола, вытащил оттуда ютящееся во многих гостиницах мира Священное писание на французском и английском языках и принялся листать приложенные к нему карты древнего Израиля с Иерусалимом и Хевроном, Вифлеемом и Назаретом. Не прошло и четверти часа, как их сменил Вильнюс, а праведников и апостолов Вульф Абелевич Абрамский и тот же Натан Идельсон, приславший через моего приятеля, знаменитого литовского певца, гастролировавшего во Франции, нашему учителю три пакетика с дорогими и редкими лекарствами. - Это вам, Вульф Абелевич, от Натана,- говорю я, входя в палату и протягивая посылочку.- Покажите их своему доктору. Абрамский приподнимает голову с подушки, подтягивает под белую простыню ноги, глядит на меня из-под пенсне, с которым ни на минуту не расстается, и тихо произносит: - Спасибо... Значит, он получил мое письмо... Но я у него ничего не просил... только написал, что и как... Боюсь, что его лекарства уже не помогут. - Вы поправитесь,- неуверенно возражаю я.- И, Бог даст, еще встретитесь с Идельсоном. Сейчас перестройка... Открываются ворота... - Перестройка, ворота...- хмыкает он.- Разве можно латать то, что надо выбросить на свалку? - Вульф Абелевич вдыхает впалой грудью теплый палатный воздух и продолжает: - Жаль, конечно, что Идельсона не будет рядом, когда...- Он обрывает фразу, как провод.- Но я сам виноват.- Абрамский снова делает долгую и томительную паузу.- За день до того, как пришли русские и освободили нас из лагеря, он уговаривал, просто умолял меня податься на Запад... Но я, идиот, наотрез отказался... Меня тянуло обратно... на родину... в Литву... Будь, дружок, добр - открой форточку! Что-то очень душно... Я открываю форточку; в палату струится вечерняя прохлада. - И что меня, спрашивается, тянуло? Родственники? Я нашел только братские могилы. Старые мои ученики? Их почти всех до единого извели... Грифельная доска, у которой я простоял до войны двадцать лет? С нее все стерли: язык, числа, имена. Так что же? Что? Ты писатель, тебе-то положено знать, что... - А вы... Разве вы не знаете? - Не знаю. С недавних пор я стал сомневаться, есть ли вообще правильные ответы, кроме одного-единственного: жизнь равняется смерти... Вульф Абелевич замолкает, протирает простыней пенсне, водружает его на переносицу и смотрит на меня так, как если бы я не у больничной койки сидел, а, растерянный от своего беспробудного невежества, торчал у классной доски, переминаясь с ноги на ногу. - Да ладно, не будем...- Он сгребает с тумбочки пакетик с лекарством, вслух прочитывает на французском языке название.- Видно, большие деньги выложил... - Главное, чтоб помогло. - Спасибо...- Абрамский супит брови.- А я, честно говоря, думал, из вас никакого толка не будет... Помните, как вы орали: "Атас, Троцкий идет!" Не вы ли с Файном на меня карикатуры малевали? Вместо головы десятикратно увеличенное пенсне, длинное, худющее туловище и надпись: "Вульф вышел из пункта "А" в пункт "Б", но завтра, к нашему сожалению, вернется..." Тогда это было ужасно смешно, поверьте, я сам хохотал над этим, а теперь... Теперь уж действительно я скоро покину пункт "А", но из пункта "Б" уже не вернусь. Третий как-никак инфаркт. - Ну, что вы! - пытаюсь я утешить его. - Есть одно уравнение, которое каждый решает самостоятельно и решения ни у кого не списывает. Как там у вашего собрата по перу: "Каждый умирает в одиночку".- Он садится, подбирает под себя ноги по-турецки, взбивает подушку и кладет ее на колени.- Если вы когда-нибудь встретитесь с Идельсоном, скажите ему, что было время - уже после нашего возвращения из лагеря,- когда я хотел его усыновить. Но убоялся: а вдруг поднимет на смех? Как вы думаете: ему бы разрешили приехать на похороны, будь он моим приемным сыном?.. Я по-дурацки киваю головой. - Это, конечно, глупо, но мне очень хотелось бы, чтобы он шел за моим гробом, хотя я не хотел бы, чтобы он увидел меня мертвым... Я и живой не красавец... Ночь, подхлестываемая моей бессонницей, шла на убыль - темно-синее сукно небосвода медленно и неохотно выцветало, в коридоре гостиницы на Рю Декарт звякнуло ведро - видно, проснулась уборщица-арабка, но прибавление света снаружи не увеличивало его внутри - меня по-прежнему угнетала моя раздвоенность, я, как тот мотылек, метался между стенами, между городами и странами; в крохотный номер гостиницы из вечного пункта "Б" возвращался Вульф Абелевич Абрамский, как будто не было похорон, тяжелого дубового гроба, за которым шли все оставшиеся в Вильнюсе отличники и двоечники, которых он учил и которые еще не успели эмигрировать в благословенную Америку, прощенную Германию или уехать на историческую родину в Израиль; напротив постели вырастал тенистый каштан, и, дожидаясь утра и защищаясь от соблазнов, которыми кишел Париж, от незаслуженной доброты своего однокашника Натана Идельсона и от собственной неприкаянности, я терпеливо собирал каштаны и вылущивал из их скорлупы спелые воспоминания. В моей голове смешивалось все: от послевоенных дармовых пончиков, которые гимназисты получали на завтрак, до устриц и креветок в кафе на набережной Сены; от зычного голоса нашего гимназического маршала Михаила Алексеевича Антоненкова до разжалованного Октябрьской революцией в гардеробщики потомственного дворянина месье Франсуа; от моей мамы, пекущей на Рош Хашана на коммунальной кухне пирог с божественной корицей, до уборщицы-арабки с мусорным ведром в руке и с наемной улыбкой на лице. Я и сам не заметил, как перед самым рассветом уснул, сидя за столом. Мне снился Вильнюс, сорок восьмой год, первая мужская гимназия, наш класс, выходивший окнами в облюбованный птицами и пьяницами сквер; в классе только двое: моя мама и вместо строгого Вульфа Абелевича сошедший с портрета генералиссимус Иосиф Виссарионович Сталин в парадном мундире и фуражке с позолоченным ободком. Мама держит на коленях большую эмалированную миску с маковыми пирожками, испеченными к празднику Пурим, и с обожанием смотрит на вождя и учителя. Сняв с миски чистое льняное полотенце, она протягивает свои дары державному грузину: - Угощайтесь, дорогой Иосиф Виссарионович. Исконное еврейское кушанье гоменташи. Или уши Амана, который, как и немцы, хотел извести наш народ. Сама пекла. Угощайтесь! Генералиссимус погружает свою величественную руку в миску, выуживает оттуда пирожок с маком, обнюхивает его, как усатый кот, и подносит к губам. - Вкусно! - хвалит он маму, вгрызаясь в печиво. Но ей такой похвалы мало, ей нужна другая. Не о ее удивительном умении печь, а о сыне - начинающем русском стихотворце. - Кушайте на здоровье! - тараторит она.- Я вам еще испеку... А стихи вы любите? - Люблю,- отвечает владыка.- Кто же их не любит? - Сын мой пишет стихи. Вы случайно в газете не читали? - Нет.- На многомудром челе Сталина залегает глубокая хмурая складка.- А в какой, уважаемая, газете? Обо мне тысячи стихов сложено... - В "Пионерской правде". На первой странице, где соединяются пролетарии всех стран... Называется "Домик в Гори". Про вас... про вашу родину - Грузию... Очень хорошие стихи... Будет время, прочтите! - Обязательно прочту.- Сталин снова запускает руку в миску, достает еще один пирожок, надкусывает пожелтевшими от курева зубами; мама, застыв, смотрит ему в рот - она верит (кому верить, если не ему?), что он и впрямь прочтет, что с трибуны Мавзолея объявит на всю страну, на весь мир, какой у нее сын, не тупица и не ленивец, а известный писатель, и тогда не страшно будет умереть, тогда даже глиняный холмик на кладбище покажется маковым пирожком. - Мама! - стыдясь ее беспардонной просьбы, ее унижения, ее любви, закричал я, и собственный крик разбудил меня, как заливистое кукареканье петуха; я открыл глаза, отряхнул с себя, словно брошенный в студеную воду щенок, липкие клочья нелепого сна, ведь я о Сталине и о своем стихотворении вроде бы и помнить-то не помнил. Утро. Слава Богу, утро. Скорей под душ! Я втиснулся в безбожно тесную, как газовая камера, душевую, встал под жестяной, как бы изъеденный червями, груздь, и из каждого его отверстия на меня вдруг низверглась холодная, освежающая благодать. Струи хлестали в лицо, и я постанывал от удовольствия. Но благодать, видно, на то и благодать, что нисходит редко, а уходит быстро. Так случилось и со мной. Я снова - уже при дневном свете - почувствовал что-то похожее на тревогу, и снова сомнения, которые одолевали ночью и которые вместе с усталостью, казалось бы, смыла колющаяся огородной крапивой ледяная парижская вода, закрались в мою душу. Надо ли было по первому зову, да еще на деньги Натана, сюда приезжать? Стоит ли томиться от ожидания и неведения, зависеть от изменчивого настроения и сумасбродных замыслов своего друга? Расставаясь вчера в шумном вестибюле гостиницы, Идельсон, то ли по свойственной ему рассеянности, то ли по другой причине, забыл условиться со мной о новой встрече. Я, конечно, был ему благодарен за то, что он мелочной опекой или, что еще хуже, недоверием не стесняет мою хрупкую свободу, но она и без того до крайности была ограничена незнанием языка, города, нравов. Как же я был посрамлен за свои сомнения, когда раздался стук в дверь телефона в номере не было - и на пороге засверкала знакомая, с седыми завитками на затылке лысина, а за спиной Идельсона, как декоративное растение, выросла молодая женщина в легком демисезонном пальто и в берете а la Greta Garbo. Пропустив свою спутницу вперед, рослый Натан нагнул голову, вошел в номер, взглядом комиссара полиции нравов окинул мою монашескую келью и сказал: - Пять минут на сборы. - Прошу прощения,- смутился я.- У меня постель еще не застелена. Спутница Идельсона понимающе улыбнулась. - Собирайся побыстрее! Грешно тратить время впустую. Ну, как спалось? Какие сны снились? - Сталин снился,- невесело произнес я. - Сталин... А я-то думал - обольстительная монахиня... Пришла и, вместо того чтобы обратить заблудшего еврея в христианство, стала учиться у него тонкостям и прелестям любви. Ты же не по алгебре, а по этой части, кажется, был в краю отцов не из последних молодцов... Натан был в хорошем настроении, он просто излучал доброжелательность и терпение. Женщина смотрела на него с насмешливым обожанием. - Знакомься: Николь. Мой друг. - Очень приятно,- пробурчал я, приведя наконец постель в образцовый казарменный порядок. - Николь немного говорит по-русски... Она со-ве-то-лог...- последнее слово Идельсон произнес по складам.- Восхищается Горби и вашим Ландсбергисом. - Нейтан, как всегда, преувеличивает,- засмеялась Николь. - Ты готов? - осведомился мой однокашник. - Да. - Николь будет с тобой неотлучно до самого вечера,- объявил Идельсон.- Я не могу: у меня две лекции... И доктор... Приходится и к докторам ходить... Встретимся после семи... Там же... на набережной. А пока - aurevoir и приятного времяпрепровождения. Только смотри не вздумай умыкнуть мою добычу в Литву. Чтоб вернул ее в целости и сохранности. Понял? Она влюбчива, как мартовская кошка... - Верну... Можешь не беспокоиться. - А если я захочу...- оскалила свои голливудские зубы Николь. - Чего захочешь? - Не вернуться. Ты, Нейтан, старый и лысый, а твой друг... как это по-русски называется... - Молодой? - поощрил ее игривость Идельсон. - Нет... Но очень и очень charmant... - Милый,- без большого восторга перевел Идельсон, хотя тут-то перевод и не был нужен.- Итак, ровно в семь... Мы скромно позавтракали в бистро у овощного рынка и отправились бродить по Латинскому кварталу, по его замысловатым улицам, то вонзающимся, как рапира, в небо, то камнепадом низвергающимся в невидимую пропасть; ноги у меня гудели, но Николь не унималась, подхлестывала меня молча, плутовским взглядом; упивалась своей неутомимостью и услужливостью. Иногда мы присаживались на скамейку и подолгу наблюдали за стайками тучных, не утруждавших себя полетом голубей, которых подкармливали чинные сердобольные старушки в буклях и импозантные старцы в широких боевитых беретах времен французского Сопротивления. Порой Николь прерывала свое молчание, вызванное трудностями с русским языком, и задавала неожиданные вопросы, не имевшие никакого касательства к советологии или к моему другу Идельсону. - Вам нравятся француженки? - Да,- ответил я, не желая слыть ханжой. Николь была намного моложе Натана - лет эдак на двадцать, не меньше, но их связь, как мне показалось, была давней и скорее интимной, чем дружеской. - В Париже даже статуи не имеют равнодушие к женщинам,- произнесла Николь коряво и симпатично.- Это правда,- продолжила она без всякой связи с предыдущим,- что вы с Нейтаном учились в Вильнюсе в одной школе? - Правда. - И я с ним училась в одной. Я недоверчиво глянул на нее. - Правда, правда. Разве Париж не школа любви? - Не знаю... - Нейтан - хороший ученик! - выпалила она и громко рассмеялась.- Он учился на одни пятерки... А вы, месье, я слышала, иногда списывали у него. Да? Списывали? - Был такой грех...- признался я. - В школе любви это неможно...- И снова засмеялась. Засмеялся и я. Ее искренность была заразительна, и я отвечал своему гиду тем же. Николь взяла меня под руку и, не переставая смеяться, повела к знаменитому Белому костелу, пасхальным пряником маячившему на пригорке. - Нейтан хочет, чтобы мы когда-нибудь тут... как это называется по-русски? - Обвенчались,- подсказал я. - Обветшались? - переспросила она. - Об-вен-ча-лись. - Ух,- вздохнула Николь и изобразила жестом фату.- Да? - Да. Ну и что, что она на двадцать лет моложе? Пусть только Натан-Нейтан будет жив-здоров. Пусть Господь Бог вознаградит его за все страдания, за сиротство, за бездомность, за мужество начать все сначала... - Месье Идельсон уже ждет вас,- вежливо предупредил утративший в огне революции свои поместья, но не дворянское достоинство и воспитанность седовласый Франсуа. - Нейтан, мы голодны как черти! Да? - Да,- сказал я. - Много кушать вредно, Николь...- пошутил тот и обратился ко мне: - А для тебя у меня новость... Завтра вечером ты приступаешь к работе. И никаких возражений!..