это посапывание доставляло Идельсону нескрываемое удовольствие; он то и дело оборачивался, чтобы убедиться в безмятежности и защищенности ее сна, словно кто-то посторонний мог его нарушить. Я прислушивался к ее негромкому дыханию; вопросы, изрядно прибавившиеся у меня за день, смиренно глохли от присутствия спящей женщины, и я чувствовал себя так, как если бы очутился в чужой спальне и стал соглядатаем того, что третьему видеть не положено. Через четверть часа "Пежо" по моим прикидкам должен был въехать в Латинский квартал. Идельсон принялся что-то тихо насвистывать - кажется, "Осенние листья" Леграна,- притормозил, в очередной раз обернулся на спящую Николь и спросил: - Как она тебе? - Ты еще спрашиваешь? Мой ответ пришелся, видно, ему по нраву. - А разница тебя не смущает? - Если тебя не смущает, то почему же она должна смущать меня? Любви все возрасты покорны. - Пушкин? - Да...- С минуту я выждал и ринулся в атаку: - Натан! Хватит играть в прятки. Кто этот твой клиент и что я конкретно должен буду делать? - Тише - Николь разбудишь. Ты мне скажи: Литву хорошо знаешь? - Неплохо... Без малого одиннадцать лет на киностудии отработал. Во время съемок успел исколесить всю республику вдоль и поперек. Побывал почти во всех городах и местечках. - В Тельшяй бывал? - Конечно. - Месье Майзельс, твой первый клиент, как раз оттуда. Из Телж, как он говорит. Уехал шестнадцатилетним юношей. Скоро старику стукнет девяносто... Из них в Литве не был семьдесят четыре... Извини, кажется, впереди бензоколонка... Надо бы подзаправиться. Идельсон осторожно вырулил на площадку, где не было ни души. Пока он искал заправщика, я пытался обдумать, как же мне все-таки поступить. Проще всего было бы отказаться от предложения Натана, сослаться на нездоровье, усталость, стеснительность, неумение говорить правду или врать по заказу, с бухты-барахты вторгаться в чужую жизнь, но для Идельсона, увы, не все, что звучало просто, было убедительно. С другой стороны, в его предложении было что-то заманчивое, притягательное, и искус состоял не в оплате, а совершенно в ином вознаграждении - в предоставившейся возможности помочь кому-то, прикоснуться к чему-то новому, дотоле не изведанному. Я мысленно пытался войти в положение тех, кто шестьдесят или семьдесят лет был оторван от своих - как их ни называй - истоков, пенатов, начал; тех, для кого название какого-нибудь затерявшегося в Жемайтии или Дзукии городка по сей день звучало незамолкшей музыкой детства. Месье Майзельсу или какой-нибудь мадам Финкельштейн, вероятно, страсть как хотелось еще раз может, последний - заглянуть за ширму времени: побывать в тех городках и местечках, куда им, старикам, уже не попасть. Не попасть не потому, что они не в силах наскрести на билет, а потому, что не в состоянии подняться по трапу "Боинга" или "Каравеллы" и спуститься на ту землю, где они появились на свет. Поэтому-то они были готовы щедро отблагодарить залетного гостя только за кратковременную, как вспышка магния, иллюзию, за легкое прикосновение к тому, что хоть и будоражило память, но давно лишилось цвета и звука, объема и запаха. Все вдруг прояснилось; Господь Бог смилостивился надо мной и просветил мой изнуренный догадками разум, и от Натана уже не требовалось никаких разъяснений. Если я не заартачусь, не буду ломать из себя девственника бессребреника и моралиста и соглашусь, то завтра же вечером стану на неделю продавцом снов и начну торговать ими оптом и в розницу: кормить своих клиентов смесью актерства и сочинительства, что-то изображать, рассказывать - словом, во всю мощь своих легких дуть на кучу пепла в надежде на то, что из нее снова воспламенится костер, когда-то ярко горевший, но безнадежно потухший. Заправщик наполнил бак, Натан расплатился, сел за руль, привычно обернулся назад, глянул на Николь и самому себе скомандовал: - Поехали, Идельсон! "Пежо" выкатил на дорогу и, обгоняя другие машины, полетел вперед. - О чем, дружок, думал? - бодро спросил Натан, и в его бодрости не было ни деланности, ни натужности. Казалось, на запруженной светом бензоколонке в него самого влили какое-то горючее, которое весело и непринужденно растекалось по жилам и ускоряло течение крови. - О разном. - Бреши, бреши. Оставшись наедине с хорошенькой женщиной, спящей за спиной, настоящий мужчина о разном не думает... - Значит, я не настоящий мужчина. - Ну, ну!.. А я - грешник... Был женат дважды... Но больше ни-ни... А ты?.. - Я только раз. И тоже ни-ни... До этого Натан избегал разговоров о своей семье; не спрашивал и о моей. Его нисколько не интересовало, кто моя жена, сколько у меня детей, жив ли мой отец, сшивший Идельсону в подарок выходной костюм из йоркширской шерсти, в котором Натан транзитом и отправился через Польшу из майской ливневой Литвы во Францию. - Нейтан,- послышалось сзади. Николь продрала залепленные клейким сном глаза, оглянулась и капризно о чем-то спросила Идельсона по-французски. Он что-то на том же французском с загадочной, чувственной улыбкой ответил; я, невежда, естественно, ни бельмеса не понял, кроме вычитанного то ли у Мопассана, то ли у Флобера расхожего обращения "моя любовь". До самой гостиницы они продолжали ворковать, как будто, кроме них, в машине никого не было. У гостиницы машина скрипнула тормозами; Натан, почувствовав неловкость, толкнул меня локтем в плечо и, перейдя на русский, с подчеркнуто грубоватым дружелюбием сказал: - Вытряхивайся!.. Завтра Николь сходит с тобой в Собор Парижской Богоматери и в Лувр... А то ты уже тут третьи сутки, но, в сущности, ни хрена еще не видел... А об остальном мы вроде бы договорились. К Майзельсу я тебя сам отведу... Николь высунула из окна свою каштановую голову и помахала мне ручкой. Она долго шевелила в переливчатом свете уличных фонарей своими тонкими пальчиками с накрашенными ногтями, словно молясь, перебирала янтарные четки. Лифт не работал. Я не спеша поднялся на крутой четвертый этаж, вошел в свою келью и, не зажигая света, разделся и завалился спать. Мне снился тот самый, высаженный ясновельможным паном Войцехом Пионтковским каштан. Как будто усыпан он не спелыми плодами, готовыми вот-вот освободиться из своего зеленого узилища, а моими однокашниками. На нижних ветках, болтая ногами, обутыми в ботинки фабрики "Скороход", сидят: Лука Георгиев - сын православного протоиерея Виленского Свято-Духова монастыря; Сема Зарецкий по прозвищу Тощий Сплетник с незаслуженным и Бог весть где добытым значком "Ворошиловский стрелок" на груди; Илька Богуславский верзила и задира, тайком потягивающий вонючую папиросу "Арома"; Слава Тихончик в вязаном свитере и лыжной шапочке; повыше, там, где ветви густо переплетались друг с другом, качаются, как на качелях, Натик Идельсон, смачно уминающий бутерброд с сыром "Шетос" и листающий той рукой, на которой выжжен лагерный номер, новехонький учебник алгебры; Витька Тягунов - капитан юношеской сборной Литвы с победным волейбольным мячом под мышкой и я сам, громоподобным голосом читающий Арику Берлину, первому тенору школьной самодеятельности, юному философу, автору трактата о париях и плебеях в Древней Индии, стихи собственного разлива, пусть и корявые, но очень нравящиеся в соседней женской гимназии. - А ну-ка, слазьте! - кричит директор гимназии, историк Михаил Алексеевич Антоненков.- Где это слыхано, чтобы ученики на деревьях торчали? Кричит и звонит в колокольчик. Но класс не слушается. На дереве лучше, чем за партами. В ветвях озорует ветер. Только раздвинь их рукой, и откроется безбрежный простор с молочными облаками, со шпилями костелов, островерхими крышами, кирпичные клавиши которых - если только прислушаться - исторгают дивные полузабытые звуки. Шум, гам, ор. - За самовольный уход с урока всем ставлю двойки,- говорит Вульф Абелевич не столько классу, повисшему на ветках, сколько директору Михаилу Алексеевичу, желая проявить перед ним свой несгибаемый характер.- Немедленно ступайте в класс! Но никто из его подопечных и не думает ему подчиниться. - Слазьте! - надувая щеки, требует орденоносный Антоненков и, убедившись в тщете увещеваний, поворачивается к открытому окну директорского кабинета и с какой-то злобной торжественностью восклицает: - Николай Николаич! Пилу! Принесите пилу! Вместе с военруком, одноруким Эн Эном, как его называли гимназисты, во двор высыпают все учителя. Подходят к каштану, задирают головы, укоризненно разглядывают бунтовщиков. Эн Эн из серого здания гимназии одиноко и гордо выносит, как поверженное фашистское знамя на Красной площади на параде Победы, пылившуюся в подсобке довоенную пилу. Михаил Алексеевич берется за один ее конец, военрук - за другой, и начинается нудная и кропотливая пилка. Жжик-жжик, жжик-жжик! Ствол у каштана толстый, пила ржавая, скрипучая, у неутомимых вдохновенных пильщиков только три руки (Вульф Абелевич в пильщики не годится - глядишь, не то перепилит). Михаил Алексеевич и Эн Эн пилят и пилят, а каштану хоть бы хны - ни зазубрины, ни отметины. Пилят и пилят. Вытирают пот и снова пилят. Весь класс сидит на невредимом, как бы заклятом дереве, кора которого словно отлита на танковом заводе, болтает ногами, надрывает животики; и сквозь зеленые расщелины в густой кроне с неба струится голубая благодать, не сравнимая ни с геометрией, ни с историей Великой, Малой и Белой Руси, ни с устройством советской винтовки образца такого-то и такого-то года... Когда я проснулся, скрип пилы умолк не сразу - по привитому сызмальства обыкновению бедняги-дровосеки все еще пытались перепилить то, чего сами никогда не высаживали. Я побрился, влез в легкие чесучовые брюки, надел новую рубашку с накладными карманами и легионерскими погонами, причесался перед осколком крохотного зеркальца, побрызгал волосы цветочным одеколоном, ужаснувшись его резкому провинциальному запаху, спустился в вестибюль, где толпилась стайка индусов с белыми тюрбанами на голове, напоминавшими взбитые сливки, отдал портье ключ и вышел на улицу. Боязливо принюхиваясь к себе, я стал прохаживаться по оживленной улице и ждать Николь, с которой договорился встретиться в девять. Но та опаздывала, и мне ничего не оставалось, как коротать время с моим будущим клиентом месье Майзельсом. Разглядывая толпу, я пробовал из ее гущи выхватить лицо какого-нибудь старика, похожего на Майзельса, хотя я того никогда и в глаза не видел. Как назло, среди прохожих чаще всего попадались либо люди среднего возраста, либо молодые. Двойника Майзельса мне так и не удалось вычислить - кто-то сзади игриво постучал в мою спину, как в приоткрытую дверь, я обернулся и увидел перед собой Николь. - Ужасное... как это называется по-русски... давление,- пропела она. - Пробки? - Наверно... Простите... Она была в тонкой спортивной куртке и кроссовках "Адидас", как будто направлялась не в Собор Парижской Богоматери, не в Лувр, а на стадион, где должна была принять участие в каких-то важных забегах. Неожиданная одежда Николь не портила и не умаляла ее женственности, а только оттеняла и подчеркивала ее. В своей чесучовой рубашке с галстуком, со своими по-жениховски прилизанными волосами, пахнувшими еще не выветрившимся отечественным одеколоном, со всем своим опереточным лоском я, по-видимому, по сравнению с ней казался записным пошляком. Когда Николь одолевала усталость, она останавливала такси, и мы мчались на нем, петляя по Парижу, от одной достопримечательности к другой. Их великолепие и красоты застило что-то такое, чему я - как ни старался - не находил названия. Не то жалость к ней, не то предосудительная зависть к удачливому Идельсону, вечно занятому, передавшему меня своей подружке, как посылку, которую надо доставить по затерявшемуся адресу. - Сама тут не была миллион лет,- призналась Николь, когда наш дневной налет на бессмертные острова Парижа закончился и наступил вечер.- Нейтан ждет нас на бульваре Бомарше. Вы не утомились? - Нет. Она явно была чем-то опечалена, но я сделал вид, будто этого не заметил. - Если не возражаете, пройдемся пешком. Я истратила все деньги. Мы двинулись пешком. Впереди, опираясь на палку с толстым набалдашником, шел Майзельс; я не сводил глаз с его сутулой старческой спины, с его седых косм и прислушивался к стуку палки о тротуар, как к биению своего сердца. - Нейтан вам что-нибудь рассказывал? - неожиданно заговорила Николь. - О чем? - О себе... О своей болезни... Он очень и очень болен... Я покачал головой. Мне почему-то вдруг захотелось, чтобы она замолчала, и Николь словно уловила мое желание, осеклась, и до бульвара Бомарше мы дошли молча, повязанные одной большой печалью. Идельсон нас уже ждал. Он обнял Николь, обменялся с ней несколькими словами по-французски, которые еще больше опечалили ее, по-мальчишески подтолкнул меня обеими руками в спину и быстро направился к подъезду. Отыскав в списке жильцов фамилию "Майзельс", Натан позвонил в домофон; сверху, как жухлый лист, упало подозрительное старушечье: "Кто там?" Идельсон что-то ответил, и дверь распахнулась. - Если повезет,- сказал он, разглядывая свою лысину в зеркале лифта,- мы с тобой, дружок, учредим всемирную фирму с филиалами во всех крупных городах, где проживают евреи, и наладим обслуживание на дому живой и полноценной информацией всех стариков литваков, лишенных возможности передвигаться и перманентно возвращающихся в мыслях в свое прошлое.- Он засмеялся, но смех его был каким-то натужным и невеселым. - Что сказал доктор? - успел я спросить, пока лифт не остановился. - Я еще не был у него,- замялся он. Квартира месье Жака Майзельса, оказавшегося совершенно непохожим на того, кого рисовало мое воображение, занимала два этажа. Сухонькая старушка, видно, его дочь, встретила нас и провела на верхний этаж, где на высоком стуле из мореного дуба с мягкой кожаной спинкой сидел хозяин - сам Жак Майзельс, хмурый, неприветливый мужчина с лицом, изъеденным оспой, в теплой рубашке с открытым воротом, в вельветовых брюках и летних сандалиях. Издали казалось, что он спит. Может, Майзельс и в самом деле спал, но, заслышав шаги, встрепенулся и помахал со своего трона Идельсону рукой. Натан, представив меня, бросил: "Я позвоню и заеду", - извинился перед хозяевами и удалился. Месье Жак, из широко растопыренных ушей которого косточками перезревшей маслины торчали кругляши слухового аппарата, с любопытством рассматривал меня, как картину художника-абстракциониста, прицениваясь и прикидывая в уме, стоит ее приобрести или нет. Его сандалии все время шуршали по необозримому персидскому ковру, и в этом назойливом и размеренном шуршании было что-то завораживающее и угрожающее одновременно. Узнав, что я свободно говорю на мамэ-лошн - на идише, месье Жак оживился, одобрительно покачал головой, на которой, несмотря на патриарший возраст Майзельса, сохранились все волосы, и пожаловался на то, что с тех пор, как вернулся из Штутгофа, где не только узники, но и некоторые немцы - лагерные чины говорили по-еврейски, он почти ни с кем не общался на языке матери. Только на франсе, только на франсе. Элиза, дочь, и та забыла идиш. Похвала улучшила мое настроение. Я ждал, когда он меня спросит о главном,не для того же он пригласил меня, чтобы на идише лясы точить! - Скажите, молодой человек, в