Путешественник застал в первой комнате слугу Пустогородова и мальчика лет двенадцати в красных шальварах, в чевеках* и бешмете, перетянутом поясом, на котором висел кинжал; сверху была на нем темно-желтого цвета черкеска, а на голове кабардинская шапка. Прекрасное лицо и благородная осанка мальчика, родом тавлинца, обратили на себя внимание приезжего. Вскоре оно еще более привлечено было шестилетнею, в полном смысле очаровательною девочкой, которая вошла в комнату. На голове у нее была чалма темного цвета, желтая шелковая коротенькая рубашка виднелась из-под расстегнутого голубого шелкового бешмета, опушенного мехом, из-под рубашки выходили красные шелковые шальвары, чрезвычайно широкие, так что походили на юбку; ножки ее удивительной белизны оставались босые; для ходьбы она надевала туфли на двух каблуках, один у носка, другой у пятки; между ними находились небольшой колокольчик и два бубенчика, которые извещали издали о ее приближении — изобретение азиатской ревности! Женщины отвечают за подошву ног своих, в туфлях же слышно, когда и куда они идут. Девочка называлась Айшат. И она и Дыду остались в плену под Ахул-го и взяты были Пустогородовым на свое попечение.
Человек Пустогородова взглянул в окно, сказал: «Вот и Александр Петрович идет!» Приезжий выглянул и, не видя никого, спросил: «Где же?»—«Да вот его борзые бегут, сам верно к полковнику заехал».
* Черкесская обувь.
Путешественник по привычке, желая поправить длинные волосы свои, причесанные a la moujik стал искать по стенам зеркало, и не найдя его нигде, подумал: «Вот вандал! Даже зеркала в доме не имеет».
— Неужели у вас и зеркала-то нет? —спросил он, обращаясь к слуге.
— Как же-с, есть. Александр Петрович всегда сам изволит бриться,— отвечал слуга, подавая небольшое складное зеркало.
— Только для бритья; разве он в другое время не смотрится?
— Никогда-с.
Едва приезжий, совершенный денди, успел поправить свою прическу и запретил людям сказывать, кто он, как на двор въехал всадник на сером жеребце с двумя спутниками, которые проворно соскочили с коней. Один из них взял за повод серую лошадь и держал за стремя, покуда офицер медленно слезал, спрашивая: «Чья это коляска?» Ему отвечал: «Не могим знать». Другой взбежал на крыльцо и снял с него башлык и бурку. Между тем легавые и борзые собаки визгом приветствовали хозяина, отталкивая друг друга от рук его.
Александр Петрович вошел в комнату и в спальне своей нашел приезжего, который, кланяясь, подал ему письмо,
— От матушки! — сказал он и, взглянув на адрес и кидая письмо на столик, спросил: — Откуда едете?
— Из Крыма, в Грузию.
— Вероятно, по новому переобразованию края?
Путешественник молча любовался Александром, высоким, плечистым мужчиной, стоявшим пред ним в шапке. Лицо его было открыто и приятно; он не носил бакенбард; в глазах выражалась предприимчивость и решительность; одеяние состояло в простой туземной черкеске, ловко перехватывавшей стройный стан; обувь на нем была также туземная. Но приезжему не долго пришлось любоваться им; слуга стал отстегивать шашку, Дыду снимал три пистолета, заткнутые за пояс, между тем как сам Пустогородов вынимал из карманов часы, платок, кошелек и расстегивал пояс, на котором висел кинжал. Приказав вытереть хорошо оружие и разрядить пистолеты, он сказал: «Я весь промок, выкупался в Кубани». В самом деле, он был мокрехонек. Дыду, взяв оружие, вышел вон. Пустогородов обратился к приезжему со словами: «Извините, что при вас стану раздеваться». Сбросив с себя черкеску, бешмет, он надел халат и уселся на кровать, покуда человек его разувал. Айшат явилась с длинною трубкою; Александр Петрович, затянувшись дымом, поставил чубук около себя и, взяв на колени Айшату, стал ее целовать. Тавлинка обняла его обеими ручонками и спросила:
— Зачем так мокр твоя?
— Искал броду по Кубани; твои земляки хотят к нам прийти, надо знать, где смогут переправиться.
Когда человек разул Александра Петровича, он лег в постель и приказал послать к себе старшего урядника; между тем спросил водки, жалуясь на внутреннюю дрожь, и велел готовить стол к обеду. Айшат села возле него и играла усами, покуда он с заметной грустью распечатывал письмо матери своей. Прасковья Петровна начинала так: «Пишу к тебе, любезный!..» Необыкновенное выражение! Удивленный, он всматривался в строки, перечитывал их, желая убедиться, не чудится ли ему; но письмо действительно было начертано ее рукою. Он продолжал: «Любезный Александр! чрез брата твоего Николашу...»
Александр Петрович, устремив взор на путешественника, сказал:
— Николаша! Это ты?
— Я,— отвечал он лукаво.
— Ты приехал играть комедию?
— Я хотел видеть, узнаешь ли ты меня?
— Ты с ума сошел! Ведь я оставил тебя десятилетним ребенком и баловнем; а теперь передо мною двадцатипятилетний модник, чиновник с бородою. Да полно ломаться, поди поцелуй меня, видишь, я босой, не могу встать; „впрочем, если не хочешь...—тут нахмурились брови Александра Петровича,— делай как знаешь, мы, казаки, не просим. Я вам — счастливцам света, матушке и тебе—ничем не обязан и кланяться не стану, отвергать также не буду; вы мне не нужны: я на опыте узнал это; многие бедственные, горчайшие годины прожил я без вас!..
При этих словах он опустился на подушку и держал письмо перед глазами, будто читая. Негодование к несправедливости матери и света овладело им; он ничего не видел, ничего не понимал; нравственные силы в нем замолкли; он чувствовал лишь несносное давление в груди; слышал только, как кровь ударяла ему в сердце и потом останавливалась, словно застывая в его жилах. Это трудное мгновенье казалось ему удушливою вечностью.
Николаша сначала оскорбился, что брат затронул его фашьонабельное самолюбие; но вскоре кровь, кровь родства поработила в нем все прочие чувства. Он подошел к кровати и крепко поцеловал брата, несмотря на крик маленькой Айшаты, которая ручонками своими старалась оттолкнуть приезжего. Александр Петрович в искренностью прижал к груди Николашу и сказал:
- Послушай, соперничества между нами быть не может: мы братья, носим одно имя. Предрассудки света не приковывают нас, по мнению, что между нами может существовать оскорбление, которое мы должны были бы смыть кровью; среди достоинств светских, я должен гордиться твоему счастию, точно так же, как ты должен показывать, что радуешься моему; даже и тогда, когда б мы чувствовали иначе — мы не можем не-показывать этого перед светом, если не хотим подвергнуться общему суду и презрению.— Улыбаясь, он прибавил: — В женщинах разве могло бы быть между нами соперничество; но вот тебе доказательство, что и тут его не будет.— Он приподнял шапку и обнажил голову, совершенно седую, коротко обстриженную.
Александр Петрович взял опять письмо в руки и продолжал читать. Прасковья Петровна писала ласково, даже нежно; она обвиняла себя в несправедливости, в жестокости; благодарила старуху мать, что открыла ей глаза, и в заключение уговаривала Александра выйти в отставку и приехать усладить ее старость. Александр, всегда недоверчивый, подумав про себя: «Что-нибудь да под этим таится! Не проведут же они меня!», спросил у Николаши: долго ли он намерен гостить у него и как заехал сюда?
— Хотел тебя видеть, брат! Я еду в Персию, бог весть когда встретимся опять, погощу у тебя несколько дней. Да! Ведь у меня есть посылка к тебе от бабушки; только еще не разобрали вещей. Могу ли я остановиться у тебя?
— Разумеется, можешь; вон тебе та комната, здесь будет тесно.
Николаша вышел приказать своим людям выносить вещи из коляски. В это время вошел в комнату молодой человек красивой наружности, с выражением благородным, одетый в простую черкеску. Это был молодой горец, воспитанный в одном из кадетских корпусов и выпущенный в офицеры с прикомандированием к Кавказскому казачьему линейному войску. Он состоял в сотне у Пустогородова и был его закадычным другом.