– Туда гляди! Две трубы видишь?
Смотрю – а хоть и не совсем ночь, однако сумерки опускаются, и месяц над головою бледненько так светится. И – вот незадача! – сюда верхом ехали – ничего в ясный день не рассмотрели. А сейчас, когда рукой хуторянин направление указал, - и верно, шагах в тридцати у той же дороги чернеет поляна, и трубы закопченные на ней торчат, и головешки грудой сложены. Чудеса, да и только!
– Ага, - говорю ему, - точно, твоя правда. Ну, задаст князь трепки купчишке, что напраслину на дружину возвел. Плетей двадцать по мягкому месту – месяц есть стоя будет и спать на брюхе приучится!
Хмыкнул хозяин, доволен вроде остался, правоту доказав. А я, к столу возвращаясь, понял, что никуда мы на ночь глядя уже с места не тронемся. Потому как осоловели людишки мои, притомились за долгий день. Кто-то и под стол свалился, а кто лицом в стол уткнулся – не растолкаешь его, не поднимешь. Хуторянин тут же говорит из-за спины:
– А вы оставайтесь на ночлег! Места всем хватит, да и погода нынче ясная – можно и на воздухе поспать…
Делать нечего, пришлось согласиться. Мне, как старшОму, полагалось бы в избе спать, да Степка, подери его за ногу, почти не евший за столом и совсем не пивший, много воли себе взял: перетаскал вконец уснувших товарищей внутрь недостроенной баньки, наметав на землю толстенный слой стружек и прикрыв плащами. Уложив сонно бормочущих друзей тесным плотиком, оставшимися плащами он накрыл их сверху и прикрикнул на меня:
– Ложись, сотник, покемарь чуток! - и, вроде себе под нос – но я-то слышу, я ж не глухой! – Может, отхлынет дурь от головы-то, полегчает на ночном холодке!
И место мне указал с самого краю. Сам же сел в пройме, что для дверей предназначена, но пока ничем не прикрыта. Сел с оружьем, не просто так, коней рядом увязал к жерди – пусть и расседланных - да караул по собственной воле нести намерился. Уж не помню, как и задремал…»
Дед Илья явно устал. Голос его ослабел, иногда сходя на шепот, и Глебу приходилось нагибаться ниже к изголовью, чтобы ничего из рассказа не упустить.
– Может, передохнешь, диду? – вклинился внук в затянувшуюся паузу, когда Илья Иванович, уйдя в воспоминания, прикрыл глаза.
Тот вздрогнул, будто голос Глеба прервал начавшуюся дремоту.
– На том свете передохну, не долго уж осталось. А, пока живешь, работу свою сполнять нужно – такая уж судьба человекам на роду писана…
«…Задремал я, короче, да сильно задремал. А проснулся потому, что Степан меня растолкал. Ночь, луна над головой голубым яблоком висит – крыши-то не было на баньке, еще и стропил не ставили, лишь балки положили, - а меня Глухарь в бочину тычет.
– Вставай, Илья Иваныч, - говорит, - вставай, батька!
– Чего надо, Степка? - спросонок спрашиваю. – Сдурел совсем, что ли?
– Не я сдурел – сам ты сдурел! – громко так отвечает. Он по глухоте своей всю жизнь криком изъяснялся, да и сейчас кричит. – Подь со мной, - говорит, - мне слово тебе тайное сказать нужно!
Ну, делать нечего – встаю. А тело будто изломанное, будто били меня целый день жердями по рукам да по ногам, по груди да по спине. Каждая мясинка в нем стонет, отдыху просит. Кряхчу, однако, но поднимаюсь, сапоги на ноги напяливаю – еще благо, что порты с рубахами не снимали, так спать полегли.
– Чего надо? - в другой раз спрашиваю.
– Не говори ничего! – цыкает. – За мной иди!
Ну, иду. Вроде и не темно, а ноги все за что-то цепляются, да заплетаются. Взял меня тогда Степан под локоть, да повел кругалем в дальний угол двора. Довел и отпустил.
– Постой маленько, - сказал.
А сам наклонился к земле, закряхтел и что-то поднял обеими руками. Только хотел спросить, над чем это он тужится – раз! И оглох я сразу, и ослеп, и сердце в такой узел сжалось, что в груди совсем пусто стало.
Это, значит, Степан раздобыл где-то ушат добрый, да приготовил в нем воды колодезной да студеной. И меня из того ушата, сонного да слабого с устатку, и окатил с головы до ног без всякого упрежденья.
Только я хотел сказать ему пару ласковых слов, уже и потянулся, чтоб придержать, если он отбежать захочет, не дослушав, как Степан мне и говорит: