— Что ж, Золя, новость о процессе над вами уже попала в газеты. Времени на подготовку у нас в обрез. Давайте обсудим список свидетелей защиты. Кого вы хотели бы вызвать?
— Всех.
— Это человек сто?
— Что вы, Лабори! — Лев Николаевич почувствовал знакомый кураж и снова чуть не рассмеялся. — Это по меньшей мере вдвое больше! Мы вызовем Эстергази! Буадефра! Бийо!
— Свидетелями защиты? — захохотал Лабори. — Этих людоедов?!
— Именно их! Вы их допросите и спросите вот что…
Потом, уже в Англии, в изгнании, когда он сидел по вечерам у окна совсем один, невидящи ми глазами глядя на бесполезную рюмку с коньяком в своей руке — алкоголь не помогал заснуть, не унимал боль, — он поминутно вспоминал те две недели процесса и изумлялся, сколько же людей дрались на его стороне. Гед, которого он едва не презирал, рассорился со своими друзьями-социалистами — потому что защищал его. Отважная Северин из «Либр пароль», будто мало ей было того, что она единственная женщина-журналистка в Париже, публично разорвала сотрудничество с влюбленным в нее Дрюмоном и, по слухам, напоследок плюнула бывшему начальнику под ноги — потому что поддерживала его. И пусть в его армии не было ни Александрин, ни Жанны — война не женское дело, амазонка Северин не в счет, — его защитников было больше, намного больше двухсот.
Это тогда ему казалось, что его со всех сторон окружает разъяренная толпа, готовая разорвать его на части. А на самом деле за его спиной стояли лучшие люди Франции.
Самые смелые. Самые честные.
А в тот момент — он помнил, как в последний день заседания ему дали слово и он вышел один к этой страшной голодной толпе и прислушался к своему сердцу — оно билось спокойно и твердо. Он отвернулся от людоедов и взглянул в глаза присяжным. Лавочнику. Рантье. Кабатчику. Каждому. И отныне он говорил только с ними.
— Вы — сердце Парижа, — негромко сказал он, и зал моментально затих. — Вы — его совесть… Посмотрите на меня. Разве похож я на предателя?
И будто что-то сдвинулось в этих лицах, они дрогнули и стали разными: одно внимательным, другое смущенным, третье раздраженным…
— Дрейфус невиновен, клянусь вам в этом! Клянусь моим… — Лев Николаевич на миг запнулся, боясь назвать правдивую цифру, — сорокалетним писательским трудом, клянусь моей честью, моим добрым именем! Если Дрейфус виновен, пусть погибнут все мои книги! Нет, он ни в чем не виноват, он страдает без всякой вины!
Когда он замолчал, несколько минут зал молчал тоже, и в полной тишине он вернулся на свое место.
— Если нас оправдают, — озабоченно сказал Альбер Клемансо, всматриваясь в толпу, — живыми нам отсюда не выбраться.
Лев Николаевич улыбнулся ему ободряюще:
— Не беспокойтесь. Нас не оправдают.
Михаил Михайлович лежал без сна и рассматривал потолок. В темноте почти ничего не было видно и можно было воображать, будто он глядит прямо в темное беззвездное небо.
Каждый день он получал письма. Большинство отправителей просили у него денег — кто десять рублей, кто сто, на свадьбу, на лошадь, на обучение, а иногда и без всяких объяснений. Были письма, в которых просто рассказывалось, как автор живет и о чем думает, — эти он очень любил и таким авторам отвечал. Но были и письма третьего рода, «вопрошающие»: почему вы учите одному, а живете по-другому? Почему у вас усадьба, а в ней разные хорошие вещи (это они еще не видели, какие роскошные старинные предметы хранятся здесь, в Кочетах, у Тани)? А прислуга, а семья? Разве так правильно? Разве не лучше было бы оставить все это и войти в Царство Божие с пустыми руками?
Будто сам он не задавал себе этого вопроса каждый день. Будто он не хотел бы нищим странником пешком, лишь с посохом в руках да малой котомкой за спиной идти по дороге, в конце которой его ждал бы Бог, идти в святое место, чтобы быть там одному — и чувствовать легкость и покой. Да он только этого и желал!
Каждое такое письмо приходило к нему будто бы от него самого. Если бы у него хватило духа, он бы добровольно отдал все, что имел. Он и так все, что мог, отдал на помощь духоборам, угнетаемым за веру в Христа, и это было самое малое, что он мог сделать, а остальное ему просто не отдавали — Соня не отдавала.
Никому до него уже не было дела, кроме Сони. Правительственные структуры, выловившие его когда-то из его маленькой частной жизни и определившие его в великие писатели земли русской (глупость какая, почему земли, а не воды, например?), давно уже забыли, зачем это сделали, и теперь преследовали его и его учеников совершенно всерьез. Черткова выслали. Победоносцев жил своей сложной государственной жизнью и не обращал уже на писателя Толстого никакого внимания.