Одно время Михаил Михайлович даже размышлял провернуть с обер-прокурором тот же фокус, что со своим первым куратором, Иваном Ильичом: взять да и умертвить его, литературно, конечно; он же как раз созрел и роман писать, настоящий, большой роман — да он, может быть, и решился на роман именно потому, что чувствовал теперь, что свободен от государственных задач, что никому из авторов и исполнителей проекта «Борода» уже нет до него никакого дела! Но в последний момент устыдился: все-таки, в отличие от Головина, Победоносцев никогда не унижал его, — и казнь отменил. Ограничился тем, что на всю Россию обозвал обер-прокурора Синода тупым и лишенным нравственного чувства. А чтобы адресату было сложнее признать, что это писано о нем, добавил, что имярек в глубине души ни во что не верит. Так оно и есть, но ведь Победоносцев считает себя образцом добродетели и веры, а значит, ему и в голову не придет, что Топоров из «Воскресения» — это он.
Изумительным и странным, на грани безумия, полагал Михаил Михайлович сам факт, что обер-прокурор считает себя верующим. Вероятно, у государственных людей существует какой-то свой отдельный, государственный бог, требующий установлений, учреждений и охранений, слежек, ссылок, нередко — повешений, и все это ради добра и любви. У них, верно, и заповеди свои какие-то, государственные, а те, что Моисей принес на скрижалях с горы, были рассмотрены на заседании Госсовета и признаны необязательными к исполнению.
Впрочем, не один Победоносцев был безумен. Все, кто когда-то начинал проект «Борода», давно и окончательно сошли с ума. Писатель Зола, к примеру, твердо решил остаток своей жизни положить на какого-то офицерчика, который изменил родине, будто ни до, ни после никакие офицеры никогда родине не изменяли и не было на свете дела важнее. Да, вел себя Зола при этом исключительно храбро и поплатился уже всем, что имел, — репутацией, любовью читателей, деньгами, домом, — но, с точки зрения Михаила Михайловича, бесстрашие это свидетельствовало лишь в пользу того, что защитник Дрейфуса душевно все же не вполне здоров.
Бросить все силы, чтобы спасти одного иноверца, когда братья во Христе страдают за веру тысячами? Логики в этом было не больше, чем в государственной вере обер-прокурора Синода.
Но главная беда — это, конечно, Соня.
Безумие Победоносцева и Зола хотя бы не касалось его лично. Безумие Сони засасывало его в черную ширящуюся воронку, из которой невозможно было вырваться.
Он давно уже старался не оставаться с ней наедине. Он работал один и не разрешал никому мешать ему, иногда уходил гулять — тоже один, — принимал посетителей (если она вдруг входила к ним, он старался не встречаться с ней взглядом). Дневники он давно прятал.
Но она все равно находила их, и начинался очередной припадок безумия, и он, стараясь отвечать односложно и закончить с этим поскорее, все равно рано или поздно начинал тоже сходить с ума.
Ты не любишь меня и никогда не любил, кричала она.
Но разве он когда-либо любил кого-то другого?
Она даже объясняла ему свое понимание любви: когда в человеке зарождается любовь, он вкладывает ее во все, что делает, и такая энергия и радость появляются во всех его замыслах и действиях, что его любовь становится двигателем не только его самого, а всего, что его окружает.
Но разве, хотелось ответить ему, в том, что делаешь ты, есть хоть какая-то радость? Энергии-то хоть отбавляй. А радости нет, значит, и любви тоже нет.
Услышав такое, она бы снова начала кричать, и потому он никогда ничего ей не отвечал.
Ты хочешь меня оставить, продолжала она, он меня оставил, теперь ты меня оставишь, мне лучше не жить. Она грозилась самоубийством чуть не каждый божий день, а иногда и вправду бежала то травиться, то топиться, и за ней бежали дети, или слуги, или гости — и этот безумный хоровод повторялся все чаще. Она кричала злые страшные слова и писала его друзьям злые страшные письма. Она бесконечно говорила о деньгах, завещаниях, расходах, дневниках, которые она обязательно найдет, о Черткове, который что-то там ей не отдает, и снова о деньгах и о том, что она все равно все узнает и все равно обязательно покончит с собой.
Все это у нее считалось любовью. Радостью.
Победоносцев и Зола далеко, думал Михаил Михайлович, чувствуя, как беззвездное небо опускается над его кроватью все ниже, но Соня рядом. Это она держит его будто в тисках.
Хотя почему он так решил? Верно, и сам он бесповоротно лишился рассудка. Он же не в Ясной сейчас, а в Кочетах, у Тани. Сони рядом нет, и никто его не мучит своей любовью и радостью. Значит, он волен идти.