Он неимоверно устал, а смена так и не пришла.
Зато враги его обновились и окрепли. За двадцать пять лет народилось новое поколение социалистов — не наивных курсисток, а организованных вооруженных бандитов, которые сразу же взялись за револьверы и бомбы, не размениваясь уже ни на какое «хождение». Первым делом они создали боевую организацию, которая, не стесняясь, во всеуслышание объявила свои цели: убить Победоносцева и Сипягина.
Сипягин был уже мертв. Двадцатилетний террорист в адъютантской форме всадил в него две пули в упор, прямо в Мариинском дворце, в Комитете министров. Константин Петрович не испытывал ни малейших иллюзий по поводу того, кто будет следующим.
Ему шел семьдесят пятый год. Он не боялся смерти. Ему было смешно. Революционная мысль, прямо скажем, — убить Победоносцева! Новая, свежая! Да его уже лет десять пытались убить все кому не лень. Сумасшедший с церковноцветочной фамилией Гиацинтов кидался на него с ножом. Другой сумасшедший, мелкий чиновник из Самарской губернии, стрелял в окно его кабинета на Литейном. Было это через две недели после отлучения Бороды от церкви, и Константин Петрович даже усомнился — нет ли тут причинно-следственной связи? Но нет, несчастный стрелок безостановочно бормотал какой-то бред: Победоносцев виноват, потому что учредил церковно-приходские школы, сеющие в народе невежество и суеверие. Мысль о школах, открытых с целью сеять невежество, была так неимоверно хороша, что Константин Петрович на первом допросе решил, что ослышался.
Наш лучший в мире суд приговорил этого ненормального к шести годам каторжных работ, хотя ему самое место было в скорбном доме. Да он даже прицелиться не смог, попал только в потолок — что взять с умалишенного.
Но в боевой группе эсеров сумасшедших не держали.
Защищать Константина Петровича никто не намеревался. Пришедший на смену покойному Сипягину мерзавец Плеве, новый министр внутренних дел, напротив, подбирался к нему, не особенно скрываясь. Нащупав неясную ему связь между ним и Рачковским, но так и не сумев выяснить, что же нужно обер-прокурору Синода от главы заграничной агентуры, он не раз уже намекал с ядовито-ласковой интонацией, что при первой же оплошности Рачковский отправится в отставку, а место его будет занято «надежным человеком», с которым Константин Петрович никаких тайных дел вести не сможет.
Это последнее обстоятельство беспокоило его более всего.
Авантюрный литературный проект, затеянный еще Головиным, можно было считать уже закрытым. Бороду отлучили от церкви. Он угасал. Всю нынешнюю зиму он провел в Крыму, прикованный к постели, при смерти, почти уже в агонии. Да, он каким-то чудом выжил, но в его возрасте такая тяжкая и долгая болезнь не проходит без последствий. А кроме того, пользы от Бороды уже не было никакой: да, он был неимоверно популярен как личность, но следовать его идеям никто, кроме духоборов, не собирался. Террористы плевали на идею непротивленчества с высокой колокольни и запасали динамит с прилежанием, достойным лучшего применения.
Но оставался еще один человек, влиятельный и опасный, который на тот свет вовсе не собирался.
На столе перед Константином Петровичем лежала присланная старательным Рачковским выписка из французского сборника, изданного в том году в Париже в честь Льва Толстого. Предисловие к сборнику было написано Эмилем Зола.
Спустя столько лет проклятый граф все-таки нарушил договор. Он писал о России. И не просто о России — о Бороде!
«Меня больше всего заинтересовали те страницы, где он остается тем же мощным аналитиком, тем же глубоким психологом, каким он был в „Войне и мире“ и „Анне Карениной“», — перечитывал Константин Петрович снова и снова, все яснее осознавая, что именно ему эти слова и были предназначены.
Я не смирился с тем, что ты сделал. Вот что сообщал ему Эмиль Зола. Я — настоящий писатель Лев Толстой, и твоему бесталанному двойнику так и не удалось создать ничего талантливого, ничего, подобного двум лучшим русским романам.
Только одно не мог определить Константин Петрович. Было ли продолжение у этого послания: «…и, когда ты умрешь, я заговорю»?
Нет, это было неочевидно. Но рисковать он не мог. Ему все-таки придется нарушить слово, данное другу. Но ведь и Толстой нарушил слово. И сделал это первым.